Татьянин день. Иван Шувалов — страница 73 из 98

То он один в своём понятии вместил.

Открыл натуры храм богатым словом Россов

Пример их остроты в науках Ломоносов.


   — Слух был, что сии вирши сочинил один из самых близких доброжелателей нашего русского гения? — со значением задал свой вопрос Алексей Орлов, глядя прямо в глаза Шувалова.

   — Мне говорили, будто сии стихи передал в типографию профессор университета господин Поповский. Кажется, он и был автором, — как-то боком посмотрел Шувалов.

   — Ну-ну, — произнёс Орлов, не отводя своих глаз от лица собеседника, который почему-то ещё более смутился.

А слух и взаправду был о том, что это сам Иван Иванович сочинил стихотворную подпись под портретом Ломоносова. И об этом не могли не знать в университетской типографии, поскольку ни один лист не шёл там в набор без визы куратора университета и без его же просмотра не оставалась ни одна корректура. Но, видно, Ивану Ивановичу и теперь не хотелось признаться в своём авторстве.

«А зачем и к чему? — верно, думал он. — Важно, что дело сделано — выпущено собрание сочинений. А вот то, что в последние годы меня не оказалось рядом, жаль. Непрост был Михайла Васильич, ох как непрост!»

Вспомнилось, как однажды вскипел Ломоносов, когда он, Шувалов, попытался его примирить с извечным врагом Сумароковым. Тогда, на второй день нового, 1761 года Иван Иванович пригласил к себе на праздник сих обоих поэтов в надежде, что в застольной беседе они примирятся. Но какое там! Такая свара началась, что и сам хозяин был не рад своей благонамеренной затее.

Спор, как всегда, начался со стихов. Как раз накануне в свет вышла героическая поэма Ломоносова «Пётр Великий». Кстати, с посвящением Ивану Ивановичу Шувалову, выраженным в первых же строках:


Начало моего великого труда

Прими, Предстатель Муз, как принимал всегда

Сложения мои, любя Российско слово,

И тем стремление к стихам давал мне ново...


Гости, бывшие у Ивана Ивановича, стали восторженно говорить о новом ломоносовском сочинении. Один Сумароков сидел насупясь. Наконец и он соизволил сказать своё слово:

   — Вот я недавно сочинил басню. Послушайте, коли есть охота.


Пришла Кастальских вод напиться обезьяна[28],

Которые она Кастильскими звала.

И мыслила, сих вод напившись допьяна,

Что вместо Греции в Ишпании была,

И стала петь, Гомера подражая,

Величество своей души изображая.


Все, обомлев, переглянулись, поскольку поняли, что сии строки — суть оскорбление Ломоносова.

   — Полноте, господа! — встал за столом хозяин дома. — Каждый имеет право на собственное суждение о стихах другого. Однако будем снисходительны друг к другу, зачем вот так, с намёками?

   — Но в притче моей нет имён. В ней никто прямо не назван, — пожал плечами Сумароков, криво усмехаясь. — А ежели господину Ломоносову или ещё кому угодно увидеть в обезьяне-стихотворце сочинителя поэмы о Петре Великом, им виднее.

   — Остроумие ваше, любезный Александр Петрович, всем давно известно, — стараясь не выходить из себя, проговорил Ломоносов. — Однако и я владею искусством писать басни. Только надо ли ради праздника состязаться в сём ремесле за общим столом?

   — Знаю, знаю, как вы, уважаемый Михаила Васильич, вывели меня недавно в своей притче свиньёю в лисьей коже, — не соглашался остановить спор Сумароков.

   — Сие — в ответ на вашу слишком уж прозрачную басню обо мне, где я выведен ослом во львиной коже, — ответил Ломоносов.

А далее развернулась такая баталия, что хоть святых выноси! Оба спорящих вышли из себя и стали поносить друг друга уже не поэтическими примерами, а площадною бранью. И Ломоносов, схватив шапку и шубу, в гневе удалился домой.

Через несколько дней Шувалов получил от Ломоносова письмо:


«Милостивый государь Иван Иванович.

Никто в жизни меня больше не обидел, как Ваше высокопревосходительство. Призвали Вы меня сегодня к себе. Я думал, может быть, какое-нибудь обрадование будет по моим справедливым прошениям. Вы меня отозвали и тем поманили. Вдруг слышу: помирись с Сумароковым! То есть сделай смех и позор, свяжись с таким человеком, от коего все бегают; и Вы сами не ради. Свяжись с тем человеком, который ничего другого не говорит, как только всех бранит, себя хвалит и бедное своё рифмичество выше всего человеческого знания ставит. Трауберта и Миллера для того только бранит, что не печатают его сочинений, а не ради общей пользы. Я забываю все его озлобления и мстить не хочу никоим образом, и Бог мне не дал злобного сердца. Только дружиться и обходиться с ним никоим образом не могу, испытав через многие случаи, и знаю, каково в крапиву... Не хотя Вас оскорбить отказом при многих кавалерах, показал я Вам послушание; только Вас уверяю, что в последний раз... Ваше высокопревосходительство, имея ныне случай служить отечеству спомоществованием в науках, можете лутчие дела производить, нежели меня мирить с Сумароковым. Зла ему не желаю. Мстить за обиды и не думаю. И только у Господа прошу, чтобы мне с ним не знаться. Будь он человек знающий и искусный, пускай делает пользу отечеству, я, по моему малому таланту, также готов стараться. А с таким человеком обхождения иметь не могу и не хочу, который все прочие знания позорит, которых и духу не смыслит. И сие есть истинное моё мнение, кое без всякия страсти ныне Вам представляю. Не токмо у стола знатных господ или у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого Господа Бога, который дал мне смысл, пока разве отнимет... Ежели Вам любезно распространение наук в России, ежели моё к Вам усердие не исчезло из памяти, постарайтесь о скором исполнении моих справедливых для пользы отечества прошениях, а о примирении меня с Сумароковым, как о мелочном деле, позабудьте. Ожидая от Вас справедливого ответа, с древним высокопочитанием пребываю

Вашего высокопревосходительства

униженный и покорный слуга

Михайло Ломоносов».


«Ох, как нужны сии силы тому, кто их, увы, никогда не имел и коий никогда никому не стремился противостоять, — вдруг почему-то подумал о себе Иван Иванович. — Только в жизни так не выходит, чтобы не бороться за своё счастье, не уметь идти к нему прямою дорогой».

Под небом Италии


Солнце по-настоящему ещё не взошло, оно прячется где-то за громадою собора Святого Петра. И площадь в этот ранний час — самая, должно быть, тихая во всём Риме. Лишь в середине дня здесь можно встретить быстро пробегающего священника в блестящей чёрной шляпе или ватагу молодых семинаристов, нарушающих тишину топотом своих казённых башмаков. Они проходят, и площадь вновь погружается в дремоту — безлюдная, залитая золотыми лучами солнца. Надо быстрее оказаться под музейными сводами, в царстве прекрасного, пока площадь пустынна.

По правую и левую руку от собора Святого Петра — колоннады. А чуть дальше — вход в Ватикан.

Мимо вооружённых пиками стражников в полосатых жёлто-красно-синих костюмах пятнадцатого века, по красивой мраморной лестнице — к старой двери, источенной червями, оттуда — через огромную переднюю залу — в Сикстинскую капеллу.

Редко кому разрешено бывать здесь запросто и во всякое время. Но у Федота Шубина — специальное разрешение за подписью Папы Климента Четырнадцатого. Такая бумага только у Ивана Ивановича да из всех пенсионеров Петербургской академии художеств, находящихся теперь на обучении в Италии, у него, закончившего академию с золотой медалью.

Который раз входит он сюда, под своды, расписанные великим Микеланджело, а будто всё видит впервые. Лучше подняться на балкон, что тянется вдоль окон. Отсюда до фресок — совсем близко. Но даже вблизи нет различия между плоским живописным изображением и объёмностью скульптуры. Написанные кистью гения фигуры кажутся изваянными скульптором.

Папа Сикст Четвёртый, избранный в 1471 году, по натуре своей был стяжатель. Выходец из маленького городка на Генуэзском побережье, он привёл за собою в Рим всю бесчисленную свою родню и на каждого излил милости и богатства, кои сам сумел получить. Однако он же, в первую очередь не забывавший о себе и своих родственниках, построил сию Сикстинскую капеллу.

До него, Сикста Четвёртого, господствовало искусство средних веков, с него, строго говоря, началась эра Возрождения. И его племянник Юлий Второй довершил начатое своим дядею и предшественником украшение знаменитой ныне капеллы. Это по его приказанию потолок и стены были украшены фресками Микеланджело и его учеников. А открывающиеся следом за капеллою залы, называемые Станцами, оказались расписанными кистью Рафаэля.

Разум отказывается согласиться с тем, что все триста сорок три фигуры, расположенные на громадном, как само небо, потолке капеллы, созданы одним человеком. Но сие было правдой: четыре года понадобилось великому Микеланджело, чтобы воплотить в жизнь свой замысел. Изо дня в день, из месяца в месяц, оставляя на выпуклых сводах мазки своей волшебной кисти, гениальный художник смотрел вверх, отчего, как говорят легенды, затылок у него вдавился в горб, подбородок выдвинулся вперёд, а грудь подтянулась к бороде. Даже когда работа была окончена, он почти ничего не видел, если держал голову прямо: читая бумаги, он должен был поднимать их высоко над головою — так привыкли его глаза.

Но роспись потолка — только один шедевр гения. На алтарной стене — «Страшный суд», тоже его бессмертное творение. Христос, грозный судия, низвергает в преисподнюю толпы грешников. Заступница-мадонна, кутаясь в плащ, в ужасе прижалась к разгневанному сыну. А в самом низу Харон, перевозчик через адскую реку, широко расставив ноги, высится в лодке и подгоняет веслом осуждённых.

Свои фрески мастер писал не в библейской последовательности — от сотворения мира до потопа и сцены опьянения Ноя. Напротив, он начал с Ноя, потом изобразил грехопадение Адама и Евы, отделение суши от воды и кончил тем, с чего всё началось, — отторжением света от тьмы.