ту верблюдицу, что паслась поблизости.
— Характер у нее шелковый, куда хочу — туда и заворачиваю, — весело говорил Данько, опершись подбородком на руки и болтая в воздухе голыми ногами. — А терпеливое какое! Верблюд, Вустя, не то что до Каховки, до самых Криничек может дойти не пивши… И в харчах не перебирает — самый грубый молочай ест… Просто удивительно, почему их в Криничках до сих пор не заводят?
— Только верблюдов еще там не хватало, — отвечала Вустя. — И без них тошно.
— Или возьми овцу, — просвещал Данько сестру. — То враки, что овца из всех животных самая глупая. «Дурная, мол, аж крутится…» Бывает, что и крутится, но почему? Это значит, жара, голова у нее болит, она от боли вертится, а совсем не по дурости… Зато как они тонко погоду чувствуют, как сопелку любят! Овца без музыки и пасется не так… Особенно на рассвете: встанет вот так Мануйло, заиграет, а они хрупают поблизости, слушают сопелку, словно думают.
— Вижу, тебя чабаны уже совсем в свою веру обратили, — улыбнулась Вустя. — Уже и в Кринички возвращаться не захочешь…
— А что, может, и зазимую в степи, — разглагольствовал арбач, млея на жаре нагишом. — Передам заработок с тобой, а сам, может, и зазимую. Кого я там не видел, в Криничках? Огиенков и их кутузку?
— А мама? — встревожилась Вустя.
— Мама… Маму я и здесь не забуду, — задумавшись, ответил парень. — Я их нигде, никогда не забуду…
Когда штаны были готовы, Вустя наотмашь швырнула их брату:
— На, надевай…
— Вот это приварила, — обрадовался Данько, натянув штаны и любуясь новыми заплатками. — Век, наверное, теперь не сносить!
— Что ты мелешь? — встревоженно подняла брови Вустя. — Весь век в заплатках?
— Да это так, к слову пришлось, — успокоил Данько сестру. — Ты знаешь, сколько с одной овцы штанов настригают? Семь пар, Вустя…
До самого вечера сидели они под копной, словно оглядывая свою жизнь, вспоминая родные Кринички, мать. Чуяли сердцем оба, что есть что-то обидное, страшно несправедливое в том, что сидят они далеко от родного дома, под чужой копной сена, над свежими Даньковыми заплатками… Верблюдица лежит, дремлет… Неоглядная сухая степь вокруг… Ветер над шляхом ветер догоняет…
— Турбаевцев силой в эти степи выселяли, а мы, их правнуки… сами уже сюда пришли…
— Сами, говоришь? Ой, сами ли, братишка, по доброй ли воле? Почему-то богатые не протаптывают сюда стежек, а все только одна голытьба… Почему-то не с радостью, а с тоской, как в неволю, провожали нас матери… Нет, не по доброй воле, Данько, сюда забиваются… Турбаевцев гнал офицер на коне, а нас другое гнало… Подати, нищета, нехватки погнали нас на Каховку!..
Орел проплыл в прозрачном небе… Глубокий покои стоит в степи. Ткутся и ткутся тоскливые думы… Где Кринички, где мать, а где они? Разметало их, словно бурей, по свету. Встретились на часок в своих батрацких степных светлицах и снова должны разойтись, неведомо, когда опять свидятся. Кто им здесь отец, кто мать? Разве не могли б они жить все вместе, счастливым домом, семьей? Отца забрали, от матери их отделили, нет у них пристанища в жизни. Удались оба и здоровые, и расторопные, и в работе усердные, а какой им почет за это? Мешки на плечи — и иди куда знаешь, потому что тесными стали для них Кринички… Малоземелье? Ложь! Сколько той земли вокруг Криничек, родящей, щедро орошенной дождями… Леса, луга какие вдоль Псла!.. Огиенкам, небось, и там просторно, а Яреськам и здесь, в степной Таврии, тесно. В какой конец ни подайся, хоть целый день иди, — все Фальцфейново и Фальцфейново…
— Сегодня троицын день, — промолвил Данько, замечтавшись. — Сколько той зелени понатаскают хлопцы из лесу!.. Во всех хатах зелено, канупером и любистком пахнет.
— А тут хоть бы для смеху какое-нибудь деревцо посадили, — вздохнула сестра. — Хоть бы где-нибудь куст бузины зазеленел…
— В Аскании, Вустя, есть… Там дубы, как тучи, стоят!
— Эх, братишка… В Аскании — то не для нас.
Вечером, когда жара спала, провожала Вустя брата далеко в степь, опять к отаре. Предупреждала на прощание:
— Смотри, будь там с верблюдами осторожней, чтоб не покалечил какой-нибудь… Здесь искалеченному — погибель…
Откуда-то из-за моря всходил уже месяц над степью, когда Вустя, проводив брата, возвращалась в табор. Была вся растревожена этой сиротской семейной встречей. Самые жгучие, приглушенные будничными заботами боли сразу ожили, защемили. С новой силой клокотали в ней все малые и большие обиды, против которых она защищалась, как могла, — по-девичьи неумело и простодушно, где шуткой, где песней, а где и слезами в одиночестве… Широкая степь лежала вокруг, полно было воздуха над степью, а Вустя шла задыхаясь. Хотелось выплакаться, вылиться песней перед кем-то, упиться песенной горечью взахлеб… Кто лучше всего поймет ее, к кому обратиться в этот час, с кем поделиться своими горькими богатствами? С кем же, как не с ней, с родной матерью!.. Ой, мамонька-зоренька, как в батраках горько!
Сама не заметила, как залилась в полный голос грустной батрацкой песней:
Якби ж моя матiнка знала,
Вона б менi вечерю прислала…
Ой, чи мiсяцем, чи зiрницею—
Чи братiком, чи сестрицею!..
Не замечала, что уже плачет, пела, казалось, звездам и ясному месяцу, что светил ей навстречу.
Высоко поднималась над гулкой вечерней степью Вустина задушевная песня. Долетала в один конец, куда-то к Мануйловой отаре, к брату, летела в другой — к табору Кураевому, где даже сторожа притихли, наставив уши в степь, растревоженную девичьей заливистой песней… И вдруг на полуслове песня оборвалась к великому удивлению сторожей. Не знали они, что в это время там, в степи, где с песней-плачем медленно шла по дорожке Вустя, отделилась от копны сена и вышла на лунный свет хорошо знакомая девушке фигура юноши в матросской тельняшке.
— Леня!
Это было совсем неожиданно, но Вустя не испугалась, она как бы ждала этого. Еще дрожали у нее на ресницах, сверкая при луне, песенные, не к нему обращенные слезы, а ямочки на щеках уже сами улыбались ему.
— Где ты была? — спросил Леонид серьезно и ласково взял девушку за руку.
— Брата провожала, он арбачом при отаре… Вон огонек горит у них…
— А я тебя ждал… Слышал сквозь песню, как ты плакала, Вутанька, и пошел встречать.
— Как ты угадал, что меня называют Вутанькой? Меня только мама так называла в детстве… Больше никто!
— Я не угадывал, лю́бая… Оно — само.
Открыто, доверчиво смотрела девушка ему в глаза.
— А где ты был сегодня?
— Я тоже… в гости ездил, к своим…
— К родителям?
— Нет, старики мои далеченько отсюда: рыбачат на Кинбурнской косе… У товарищей был, у машинистов.
Месяц поднимался все выше. Голубоватой серебристой дымкой наполнилась степь, раскинувшись перед ними, как море. Разогретые взаимным теплом, все теснее прижимаясь друг к другу, шли они куда-то наугад, под высокие звездные своды своих степных светлиц… Стоном отозвалась из табора матросская перламутровая гармонь.
— Прокошка?
— Нет, это Андрияка…
И, переглянувшись, счастливо засмеялись оба.
Досыта натешились в тот вечер свободной гармоникой Андрияка с Прокошкой, попеременно растягивая мехи, призывая таборных доярок, приходивших на гулянку в черевичках, не жалеть каблуков.
Но танцы были не те. Без задора, невесело веселились девушки, то и дело задумчиво поглядывая в степь, светлую, почти перламутровую, залитую до самого горизонта таинственным лунным сиянием.
Валерик и Мурашко прочищали в чаще один из арыков, шедший на восточную окраину парка. Вооруженные лопатами, они выбирали из канавы ил, поправляли стенки, шаг за шагом продвигаясь вперед. Внизу под густой листвой было тихо, свежо, а вверху стоял неумолчный шум и ветви поскрипывали, как снасти: третий день над степями дул суховей.
— Иван Тимофеевич, правда, что по этим арыкам вода течет днепровская? — спросил Валерик, присев и поправляя руками стенку. — Привалов говорил, что они у себя на водокачке даже днепровских сомов иногда выкачивают…
— Привалов скажет! — улыбнулся Мурашко. — Сомы не сомы, а что днепровская, то на этом мы все сходимся…
— Почему ж тогда она горит?
— Где горит? Ты имеешь в виду новую скважину, которую третьего дня пробили? Там действительно горит…
— Поднесешь спичку — так и вспыхнет!
— Послушали своего заезжего консультанта, полезли в сарматские известняки… Мы с Приваловым еще тогда говорили, что это напрасная трата сил. Так оно и вышло…
— А разве водокачка не из сарматских известняков берет?
— Видишь ли, Валерий, в чем дело… Представь себе на минуту разрез почвы, — нагнувшись, Мурашко принялся чертить лопатой схему возле канавки. — Первая вода под нами будет грунтовая. Мы ее называем верховодкой. Ею питаются все наши степные колодцы, те, что с деревянными, допотопными барабанами… Асканию верховодка удовлетворить не может: ее мало, на вкус она плохая, к тому же залегает довольно глубоко. Но еще глубже, вот тут под нами, проходит в известняках понтийского яруса мощный артезианский горизонт. Все в Аскании держится на нем, на этом горизонте. Из него Привалов как раз и гонит Днепр в наши парки!..
— Днепр… Откуда — и куда! — прошептал пораженный Валерик.
— Мы знаем, что понтийские известняки очень пористые, — продолжал Мурашко. — В их поры и заходит где-то возле Каховки днепровская вода и потом уже движется под степью сюда, как по трубам… На эту воду, Валерик, вся наша надежда, именно в этом направлении должна работать мысль… А они, наслушавшись немца, решили залезть черт знает куда, в сарматские известняки, думая, что оттуда вода сама пойдет на поверхность… Ну вот и получили! Оказалось, что и воды там пшик, да еще вонючая, с сероводородом…
— Ах, вот как, — воскликнул Валерик, догадавшись, почему вода из этой скважины горит. — Да хотя бы уж горела как следует… А то перебьешь струю ладонью — и погасло…