Когда Валерик вернулся к Мурашко с готовым букетом, садовник уже сидел в кустах, промокший насквозь, а негр, смеясь, все еще плескал время от времени на него водой из садовой, усовершенствованной Мурашко, поливалки. Разговор, происходивший между матросом и Мурашко, касался, видимо, канала. Сейчас, нахмуренный, в тени, Бронников показался Валерику несколько старше, чем в момент первой встречи, когда он стоял на солнце веселый, по-юношески свежий и румяный, с крылатыми колосками бровей.
— Не оттуда, верно, ждать нам большой воды, — задумчиво говорил Бронников, — не с хвоста, а с головы надо начинать… Красивая там у вас статуя стоит возле распределителя… Схватил за жабры, разодрал пасть, и потоком оттуда хлынула вода…
Иван Тимофеевич, очевидно, уже совсем протрезвел в сидел бледный, измученный.
— Пусть так, — тихо соглашался он, — пусть и за жабры гидру… Но где же тот Геркулес, который…
— Верно, уже где-то растет, — улыбнулся матрос. — Вырастет и пустит в них такую торпеду, что никакими потом пластырями не закроешь…
В это время Валерик вышел к ним из-за куста со свежим ярким снопиком зелени и цветов.
Матрос быстро поднялся.
— О, спасибо!.. — Приняв букет, он крепко пожал парню руку. — Вот будет радости у нас!
— Торпеду… торпеду… — повторял задумчиво Мурашко. — Вот это было бы сотрясение… Сама выступила б из понтийского яруса на поверхность…
Бронников вскоре попрощался. Пожав каждому из присутствующих руку, он пересек поляну и легко прошелестел в кустарнике, мелькнув в потревоженной зелени своей широкой полосатой спиной.
Мурашко сидел некоторое время неподвижно.
— Валерик, — наконец заговорил он, избегая взгляда парня, — там где-то в сене… сверток… Поищи, будь добр…
Кинувшись к копне, Валерик порылся в ней и действительно вскоре обнаружил там знакомую, туго скрученную трубочку бумаг. Вынув из нее сено, парень не вытерпел и посмотрел через нее, как в подзорную морскую трубу, сначала на подлесок, зубцом (выходивший за парковые массивы, а потом в степь, где уже садилось солнце.
Багрово было в степи.
Кровавые отблески заката без края вспыхивали над равнинами, перекатываясь в сизых волнах ковыля. Все там — сквозь трубу — казалось Валерику необычайным, словно окрашенным в тона какого-то другого мира… Вот, точно где-то в Индии, одиноко стоят на Внешних прудах розовокрылые сияющие фламинго… Упругим табунком пронеслись окровавленные закатом скворцы, возвращаясь из степи ночевать в парк… Далеко-далеко за открытым простором темнеет на линии горизонта силуэт всадника на верблюде… Кто он? Может, Данько? Откуда и куда? Чуть заметно все движется неведомый всадник по самому горизонт, как бы подкрадываясь сбоку к огромному, остывающему диску солнца… А солнце садится красное, и лучи стоят в небе красными мечами.
Раскатистый смех негра заставил Валерика оглянуться. Кое-как приведя в порядок Ивана Тимофеевича, Яшка повел его домой. Парень со своей «подзорной трубой» неторопливо двинулся вслед за ними.
Парк наполнялся вечерней свежей прохладой. Табунок скворцов, опустившись невдалеке на кусты можжевельника, поднял дикий концерт из звуков, набранных всюду, где птицы побывали за день. Блеяние овец, посвисты атагасов, шум ветряков, ржание жеребят, перепелиные крики — все это грачи сейчас наперебой выкладывали парню, словно хвалились перед ним своими степными трофеями.
Тихо в тот вечер было в доме у Мурашко. Ни слова упрека не услышал Иван Тимофеевич от Лидии Александровны. Уложила его в постель, ухаживала, как за больным, деловитая и спокойная. Только Светлана, забившись в кабинет, сдержанно всхлипывала в вышитую подушечку, пока на ней не заснула так, что никто и не заметил.
Наутро Иван Тимофеевич встал бодрый, с обновленными силами и за завтраком заявил жене, что едет в Каховку к Бакланову.
— Поеду, проветрюсь немного, да и посоветоваться хочу с ним…
— Что ж… поезжай, — не стала возражать Лидия Александровна. — Сегодня, кажется, как раз шерсть отправляют…
Сборы были недолгие. Через какой-нибудь час Иван Тимофеевич в соломенном брыле, с дорожным плащиком через руку сидел уже на одной из груженных шерстью мажар, уходивших на Каховку. Светлана вышла его провожать, словно он уезжал далеко, надолго. Немного грустная, помахала ему вдогонку своей легкой, как лепесток, ручонкой…
— Не забывай нас, папка, в Каховке!..
Расплылся, затуманился в отцовской слезе знакомый аккуратный бантик, белевший у Светланы на голове, точно нежный полевой вьюнок…
Одна за другой выходили мажары в открытую степь. Двенадцать мажар на шесть чумаков — обоз. По две фуры на брата: одних волов погоняй, другие вслед сами будут идти.
Мурашко на мажаре один. Сидит на высоком сиденье над круторогими потомками степных туров, горькая усмешка блуждает в подкрученных усах… Был «господином инженером» да стал чумаком… Хозяин всей мажары… С Каховской ярмарки на этих мажарах привезли в Асканию батрацкие торбы, а отсюда везут двадцатипудовые меченые тюки с шерстью, и упрямого неудачника с дорожным плащиком через руку, и скрученные в бараний рог его замыслы-мечты о большой воде…
Уже несколько дней свистел таврический сирокко; поблекла степь, потемнела, пожухла. Только марево, как и раньше, струится над ней от края до края.
Степи и степи… Марево и марево над ними. Безлесный, трагически беззащитный край, переполненный солнцем и светом. Испокон веков мечтая о воде, он вымечтал себе лишь это марево — роскошную иллюзию воды. По целым дням течет оно летом перед степняком прозрачной, дрожащей, сладкой рекой. Куда ни обернешься — всюду струится течение, легко бегут во всех направлениях высокие неплещущие воды. В полдень половодье марева до краев нальет степь. Земля станет светлее неба. Чистые, как слезы, волны легко будут обтекать пастуха, будет брести по дну прозрачного моря отара, по самые крылья в воде очутится далекий ветряк, вдоль миражных плесов зазеленеют вдруг курчавые гаи и левады, нежно зацветут яблоневые сады… Сколько б ни шел степью, всегда оно будет перед тобой, твое могучее видение, струящееся полными, стремительными потоками через выгоревшие, потрескавшиеся поля, через безводные саманные села. И сколько б ли гнался за ним, распаленный жаждущим воображением, будет бежать и бежать оно — чарующее, манящее, неуловимое! — впереди, как твоя недостижимая мечта!..
Разные есть на свете способы добывания воды. Один из них — самый новейший — везет в Каховку в своих мыслях Мурашко, другим — самым допотопным — вынуждены сейчас пользоваться чабаны в степи. Проезжая мимо степного колодца, стоявшего у самого шляха, видел Мурашко тонкого, как лозина, босого парня с заплатками на коленях, который таскал для обеденного водопоя верблюдами воду «в простор».
— Для чьего куска? — крикнул в степь парню передний погонщик.
— Для Мануйлова, — звонко ответил парнишка, остановившись и провожая глазами обоз. Не узнал задумавшийся Мурашко в нем своего знакомого, полтавского Данилу, но зоркий Данько издали узнал садовника и, здороваясь, радостно скинул перед ним свой видавший виды картузик.
Пошел в светлые просторы выгоревший на солнце мальчик со своими выгоревшими на солнце верблюдами. Неторопливо гнал и гнал их от колодца в безвестность, ожидая посвиста чабана, следящего за деревянной бадьей. Только по натянутому над степью канату видно было проезжим, какой здесь глубокий колодец: на полверсты струной натянулся канат.
Разные есть на свете способы добывания воды… Тот таскает «журавлем», тот весь век ходит по кругу под деревянным барабаном, а тот живет в подземельях водокачки, обозначив свое место наверху лишь сиянием стеклянных, полных солнца шеломов… На долю Данька выпал самый допотопный способ, который по-чабански называется:
— В простор…
В простор пошел паренек, в простор плывет Мурашко… Уже парня с его верблюдами нежно обтекает марево, и Данько уже чуть видит Мурашко на облитой маревом мажаре, которая уплывает все дальше и дальше на Каховку, покачиваясь, как баркас, на больших миражных водах…
На следующий день Лидии Александровне привезли из Каховки коротенькую записку, в которой Мурашко сообщал, что, посоветовавшись с Баклаговым, он выезжает с проектом в Санкт-Петербург.
Было это как гром с ясного неба для семьи и для узкого круга друзей Мурашко, — панскую же Асканию в тот день взбудоражило совсем другое событие: из далекой Америки вернулся, наконец, молодой хозяин Вольдемар.
Из Крыма в Асканию он прикатил через Перекоп на новом автомобиле, сидя сам за рулем в защитных от солнца очках. Для большинства автомобили были в то время еще диковинкой, и там, где пропылил степью паныч, пастушата с криком выбегали на шлях, нюхали пыль: чем пахнет?
Приезда Вольдемара в Аскании с нетерпением ждали и панская челядь, которая считала его своим заступником перед барыней, и особенно управляющие и приказчики, которых Софья заедала своей меланхолией, старческой придирчивостью и полным невежеством в ведении хозяйства. Последние — назло Софье — создавали панычу славу агрономического светила и в противовес матери льстиво поднимали его на щит, как землевладельца нового склада, похожего на богатого фермера с демократическими замашками. Сам паныч охотно шел на это и ради поддержки своей фермерской репутации не брезгал даже тем, чтоб собственноручно пощупать овцу пли, поднявшись на помост, бросить несколько снопов в барабан.
Подчиненные имели от Вольдемара Эдуардовича приказ — величать его просто панычем. Либерализм молодого Фальцфейна дошел до того, что он, в отличие от других Фальцфейнов, почти не занимался рукоприкладством и не требовал от рабочих снимать перед ним при встрече шапку. Оставайся в шапке, лишь бы поклонился!
Никого не наказывал паныч своей властью, ни одного штрафа ни на кого не наложил. При нем был введен твердый порядок, что рабочих наказывают управляющие и приказчики, а он, паныч, только милует.
Не успел Вольдемар оглядеться в Аскании, как уже потянулись к нему отовсюду с жалобами и прошениями. Паныч миловал налево и направо. Разные — бо