Таёжная кладовая. Сибирские сказы — страница 24 из 97

– Теперича мне, – перебил он бобыля, – и миливона с тебя мало будет. Стяни-ка Рахима с сундука на пол да крышку прикрой! Я на твоё добро дома нагляжусь…

– Вот уж не-ет, – мотнул головой бобыль. – Я этой горенке не хозяин и богатству здешнему не наследник. Сам брать ничего не стану и тебе не дам!

– Дашь! – поднял ружьё Степан Матвеич.

– Стреляй, – не моргнул Евдоким. – Всё одно я тебе в этом деле не подсобщик.

– Нет! – крикнула Найдёна, когда лавочник стал целиться, и заступила собою отца. – Сперва меня убей!

А что? И стрельнул бы Степан Матвеич безо всякого Якова. Но в каменную горенку со звонким блекотом вдруг влетела чёрная коза, поднялась перед Степаном на дыбки и тут же обернулась махонькой старушонкой.

И всё! И сел Степан Матвеич на землю, и ружьецо из рук выпустил.

Подобрал бобыль ружьё, командует:

– Подымайся – пойдём!

И увёл лавочника в ночную тайгу. Как увёл, так и сам в тайге пропал. С того самого дня никто их обоих больше не видел. Хотя молва велась, что якобы удалось лавочнику увильнуть в чаще от живишника. Но, кинувшись в деревню за подмогою, закружился он по звериным тропам.

Так и бродит Евдоким-бобыль по таёжным урманам да уремам, ищет с ружьём сторожного Степана Матвеича. Скала же Чёрная, которую люди прозвали с той поры Миливонщицей, всё хранит-оберегает в себе Евдокимову дочку, всё ждёт Евдокима-живишника, поскольку отвориться ей суждено только перед ним. И подаёт Найдёна из скалы голос свой печальный, чтобы поскорей отыскался на родимой земле её горемычный отец.

Кирьянова вода

Так ли, не так ли дело-то было, пойди теперь у ветра спроси. А и не так, да так…

Подрались как-то на крутом яру Фимка с Лёнькою. Чего подрались, сами не знают. Фимка от Лёньки в кусты пятится, одною рукой под носом мажет, другою грозится:

– Налезешь, ты налезешь… Я к тебе подкрадусь… спихну в омут… там быстро Савватей-барин зачикотит.

– Ой, пупырик! – жмётся со смеху Лёнька. – Пущай Савватей твою бабку чикотит. Брешет она про барина, чтобы пацаны в омут не сигали.

Фимка чуть было не задохся от обиды:

– Сам брешешь! Повылазиют глаза мои, когда не видела она того Савватея. Голый… Зенки, во! Синий! И орет кошкою…

– Когда ж она углядела того Савватея?

– В туе ж субботу. До бани ещё…

– В сутемы?! – пугается Лёнька.

Фимка хитрить совсем не умеет и потому верит Лёньке.

– Ну. А то…

– Вот те и «ну», – фыркает Лёнька. – То ж мы с Петькой Рэпанным теми сутемками на омуте поспорили: кто на Савватея страшнейше будет пошибать. Нукало…

– Ври! – только не заревел Фимка. – Рэпанному дед хворостиной в субботу лупцовку давал за Перчиху. Перчиха ещё грозилась через ограду: «Если, – шумела, – твоего оглодыша ещё угораздит на моей избе чертомыльню разводить, я больше здря орать не буду. Я до осени подожду…» И подождёт… Кислярихе ж она тою осенью подсвинков в огород напустила? И Рэпанному напустит.

Лёньке стало невесело, но он все-таки петушился:

– Ой, напустила! Побегу вытурять. Да мы ж ей с Петькою, если надо, ещё и не такое сработаем. Она ж со страху помрёт… А то понапридумывала – чужих голубей приманивать. Пущай своих разводит, да и лопает. Мы ей…

Лёнька икнул, будто его саданули по затылку, глаза ошалели, и гаркнул он полной глоткой:

– Лыгай, Фимка…

Но блажить-то поздно было. Фимкино ухо уже потонуло в цепких пальцах тётки Перчихи.

– От они, злодеятки, иде стакнулись. О-ой! – подивилась она на Фимку. – И ты, хорёк сопливый, в ихню компанию затесался? Ишшо один голубячий заступник выискался. Я тя щас вот перцем-то натру.

На Лёнькиных глазах Фимке ж нельзя не хорохориться.

– Чо ухо-то крутишь?! Сама глухая, что пим. Крутишь кому попадя. Пусти!

– Я тя пущу, я пущу… Я тя щас так пущу, что бабка с маткою цельную неделю тебя собирать будут.

Фимка свое гнёт:

– А неправда? Хто чужих голубей лопает?

Перчиха и глазами заморгала:

– Ой, небитый! Давно-ка ты, паря, небитый. Айда к матери, – она потянула Фимку из кустов на тропку, – щас она твою правду оголит да изрисует. Она её тебе, как самовар, начистит.

А и то… Про Лёньку в деревне люди и говорить притомились. Отец его плотогоном был. После смерти отца мать Лёнькина заговариваться стала… – не до сына… Ой, хороший у Лёньки ж был отец… А Лёнька – враг! Но и про него находились добрые души. Нет-нет да и скажет кто:

– Попомните меня: израстёт малец. Ха-ароший из него человек получится.


Забытый Фимкою и Перчихой, Лёнька по-за придорожными кусточками и сухостоем поспешал вровень с ними. Он поглядывал между веток на Перчиху, крался по разнотравью, забегал вперед, а то отставал, прикидывая чего-то… Глаза его ждали и веселились… Нечёсаный вихор колыхался, как петушиный гребень.

Когда же тропка пошла спускаться с лесистого яра к ручью, Лёнька бесом вымахнул вперёд и сунулся головою в ноги тётке Перчихе. Перчиха молча перевалилась через Лёньку, потом, хватая воздух руками, через свою голову и с криком покатилась в ручей.

Фимка сперва ничего не мог понять. Он всё ещё щупал горячее ухо, таращил на Лёньку и без того здоровущие глаза. Но, почуяв свободу, крутанулся на пятках и дёрнул галопом в лес, подальше от нежданного спасителя.

А Лёнька-то и не думал его догонять. Он отряхнул штаны, сунул пальцы в рот и лихо свистнул. Телок, что пил из ручья, поставил свечкою хвост, брыкнул и поскакал на Перчиху. В нём, видать, заговорила телячья прыть.

Скоро Фимкина радость сменилась нудною тревогой. Теперь столько Перчиха насоветует Фимкиной матери, что мальцу легче в омут нырнуть, чем домой воротиться.

И ведь в том самая досада, что Фимка с Лёнькой недруги давние, ещё с прошлого лета, когда Лёнька утопил в омуте Фимкины штаны. Поскольку же, кроме штанов, летом Фимка носил только цыпки да веснушки, так и принудило его Лёнькино озорство с полудня до заката просидеть нагишом в сырых тальниках. Дождаться ж у омута полной темноты и большой не вытерпел бы. Так не успел тогда Фимка в закатных лучах вынырнуть из тальников, как сквозной свист прямо каленою стрелою продел его с головы до пяток. Лёнькину потеху подхватили другие озорники, да так дружно, что в деревне заголосили спросонья заполошные петухи.

Метнулся тогда Фимка блёклою звёдочкой через лощину и погас в самой что ни на есть густой крапиве. Скрыться тогда больше некуда было. И теперь кожа у Фимки вздувается волдырями, только вспомнит он про ту крапиву. Да и материны примочки оказались тогда не слаще. Но самое обидное, что Лёнька, заливаясь хохотом, орал Фимке вдогонку:

– Эй, пупырик! Вернись! Пуп потерял.

Этого-то «пупырика» и не мог Фимка Лёньке простить. Сонными ночами, что есть мочи, лупил Фимка Леньку нещадно. А вот при свете получалось обратное. Однако Фимка упорствовал и не думал покориться Лёньке. За эту-то неугомонность втайне Лёнька сильно уважал Фимку.


Ручей, где искупалась Перчиха, бежал от реки, делал разворот и сливался в омут. На сливе воды были видны здоровенные чёрные брёвна. Кой-где торчали в тех брёвнах поеденные ржой огромные гвозди.

На этом месте в забытые времена красовалась мельница Савватея-барина. Тут, говорят, и спихнула его нечистая сила в подколёсную глубину.

Савватеево хозяйство без строгого догляда оскудело, мельник запился, мельница подгнила и рухнула. А те бревна, что оставались всё время под водою, сохранили свою крепость и по сей день.

Низкий левый берег зарос. Тут летами царствовали деревенские свиньи. Сам же омут был обжит птицею всякою. Гогот и кряканье в летнем мареве стояли невыносимым содомом.

Вплотную к воде можно было подступиться разве что со стороны брёвен. Но именно тут, говорили, и сидит Савватей-барин.

И хотя самолично никому не выпадало столкнуться с утопленником, омута боялись и, пожалуй, не меньше, чем барского дома на яру. Даже белым днем ходить сюда не очень торопились.

Мальцы другой раз по дурости и ныряли в омут, но заглянуть в самую подколёсную глубину никому не довелось. Тому же, кто пытался достать дно, не хватало дыхания.

На самом же гребне, на лысой, как голова новобранца, маковке левого яра высился двумя этажами старый барский дом.

Сколь разочков пытались сельчане приживить к деревне этот дом. Но затея так никому и не удалась.

А ссылались на то, что живёт в старом доме какой-то неясный голос.

Нет-нет и даст о себе знать. Кого-то кличет, кого-то зовет тот голос, все плачет, стонет…

Как-то случился в доме пожар, но сгорели только половицы в одной из кладовых хозяйственной пристройки. Дальше огонь не пошел, сам погас. И пополз слушок, что-де видели, как Савватей выходил из омута да погасил в доме огонь. Тогда-то люди и заколотили в старом доме двери и окна широкими горбылями.


Фимка устроился на самой крутизне, свесил с яра ноги и между тревогою стал подумывать о том, что пора, быть может, простить Лёньке летошные штаны…

Одно из бревен запруды дулом громадной пушки торчало над водой. Юркие утята крутились тут же, над самой глубиной омута. Они торили по воде рябые дорожки, ныряли во встречную струю неугомонного ручья, потешно дергали тонкими ножками.

Самый проворный из этой пушистой оравы подкатил к поднятому краю бревна, скользя, влез, остановился у самого среза и глянул одним глазом вниз. Ясно, примеривался: далеко ли вода. Решился, колыхнулся на ребре среза, прираспустил пуховые крылышки и свалился в глубину.

Фимка мигом приметил потешного ныряльщика и стал следить за шустрым затейником. Вынырнул птенец из воды куда как дальше прочих утят. Это ему, видно, понравилось, потому что он громко крякнул, тряхнул грудкой и весело развернулся к бревну. Фимка напрочь забыл недавние горечи свои и всею душой заболел птичьей забавой.

А вокруг вечерело.

Уже в который раз ныряльщик оказался на бревне. Закатный луч солнца скользнул по серой его спине, вспыхнул капельками воды на трепетных крылышках удальца и… Фимке привиделось, что не крылья встрепыхнулись над утенком, а шитый золотом камзол взвихрился полами и исчез вместе с хозяином в чёрной глубине омута.