Хорошо стало Кузевану, ажно детство вспомнилось с его такими же глупыми страхами.
Удивляясь да похмыкивая, принялся Лихач в дорогу снаряжаться. А долго ли голому собраться? Котомку подхватил, ружьецо на плечо вскинул – и уже в стременах.
Поднялся Кузеван паводковой промоиной на чуть сбрызнутый светом ярок, втянул утреннюю прохладу и засмеялся тайге – вот, дескать, оно, моё золото! И передразнил свистом раннюю птаху. Но тут радость его осадил какой-то невнятный шум всё за той же кустарниковой извилкою. Лихач прислушался. Только Вагай в рассветной тишине продолжал петь свою неуёмную песню.
И всё же Кузевану стало не по себе. Даже повернуться спиною к извилке зябко. Но дорога звала, и Кузеван покорился ей. Однако и трёх шагов не успел он ступить, как тонкий детский крик взвился над рекою и захлебнулся в хрипоте. Полному томительной боли хрипу вторил довольный птичий клёкот.
Всё забыл Кузеван: и недавние свои страхи, и осторожность!
Теряя ношу, рванулся он враспашку к чужой беде, как лосиха на зов сосунка, и за излучиной на мокром песке увидел в предрассветном сумраке мальца лет четырёх-пяти. Захлестнувши головёнку руками, лежал он ничком и даже не вздрагивал. А кругом невыносимо густела злая тишина. И хотя никем больше не была она обеспокоена, Лихачу казалось, что кто-то невидимый дышит ему в затылок, норовя проглотить живьём.
Кузеван принял мальца на руки и торопливо покинул поганое место.
Миновавши кустарниковую извилку, он малость успокоился. А когда ожили да потянулись к его шее детские руки, отстранил от груди мальчишку и глянул ему в лицо…
Глянул и захолодел!
С чумазой мордашки смотрели на него в упор жёлтые глаза старой ведьмы. А между ними креп и заострялся золотой вороний клюв.
Швырнувши прочь от себя этакую жуть, Лихач кинулся до ружья, но уже готовая птица догнала его и впилась когтями в шею.
…Чуя в птице силу неизбытную, ловкость несоизмеримую, слабел Кузеван и скоро осознал, что не продержаться ему до близкой зари. И перед столь нелепой гибелью вдруг завопила в нём сама природа. Даже тайга вздрогнула от Лихачовой боли. Вздрогнула тайга и отозвалась. В ответном крике с яру распознал Кузеван голос верного своего друга, охотника Кыпчи:
– Э-э-эй! Золота ворона! Давай ходи на меня – стреляй не буду… Бери мои старый глаза, молодой жалко!
И ворона оставила Кузевана.
Шум Вагая мешал парню разобрать, что делается на яру, а необоримая слабость не давала ему подняться на ноги. И всё же, где на коленях, где ползком, Лихач добрался до промоины и наверняка поднялся бы на яр, не подвернись ему под руку шаткий валунок. Скатился Кузеван обратно и от свербящего нытья в плече отворил глаза…
Как и в первый раз, лежал он под ярком на мягкой подстилке, ныла занемевшая рука, ворковал под ранним солнцем довольный жизнью Вагай, обок покоилось с вечера оставленное ружьё.
– Пфу! – плюнул парень садясь. – Чёрт те чо! Не то здесь какой больной дух из земли выходит? Отроду снов не помню, а нынче – хоть деньги плати.
И всё же Лихач не пошёл займою, как бы ему хотелось, а, упрямо поднявшись наверх, досконально оглядел весь яровой прилесок. Не обнаруживши ничего для себя заботного, Кузеван ещё раз плюнул на ночные страхи.
Добрался парень до условленного с Кыпчою места уже глубокими сумерками. На подходе к заимке всё больше нарастала в нём зябкая тревога. А память всё настырнее повторяла суетного на обрывке Кыпчу и золотую птицу, яростно к нему устремившуюся.
Скоро Кузеваново сердце било в грудь, как в колокол.
Голова гудела. Этот гуд растекался по рукам и ногам хворобной тяжестью.
Сколь ни уверял себя Кузеван в нелепости предчувствия, однако на последних шагах окатила его такая немочь, что он привалился к сосёнке.
Долго оставался Кузеван стоять поодаль от леснухи, всё надеялся дождаться, когда Кыпча хоть чем-нибудь обнаружит своё присутствие на заимке. Однако ночь густела, и леснуха молча утопала в ней. Надо было что-то делать.
Волей-неволей направился Кузеван к избушке, да в темноте у поленницы берёзовых дров и наткнулся на лежащего человека.
Дольше долгого не мог Кузеван сообразить, пошто это Кыпча спит на холодной земле, когда рядом надёжная изба. Наконец, приглядевшись к лицу дорогого друга, обнаружил на месте его глаз две глубокие пустоты…
С той поры повседневно терпел в себе Лихач неуёмный спор душевной боли и здравого смысла. Ведь мог же Кыпча потерять жизнь и другим манером? В конце концов, любая ворона могла его изувечить уже загибшего. С другой же стороны, такая страшная путаница сна и яви никак не давала Кузевану войти в себя.
– С кем ни заговорю о ведьме, – пожаловался он тихо Сувсею, – всяк принимает меня за полоумного.
– Да-а… – протянул Пега в ответ, только тем и умея выказать Лихачу свое понимание.
Собравши с полу остатные поленья, Кузеван поссовывал их в печь и, озарённый скорым огнём, сказал:
– Оно, конешно, мёртвого не спросишь. А живая душа, может, и впрямь знает, чему вперёд быть…
– Во! – хотел Сувсей поддержать в Кузьме умное рассуждение. – Ты же сам думал, что на Вагае нездоровое дыхание земли голову тебе замутило?
– А! – досадливо встрепенулся Кузеван, поднялся с чурбака и сердито промолвил: – Повело дугу в хомут! Страх-то… он и матери родной не верит.
Сувсей было повернулся ответить Лихачу на обиду, но, покуда искал весомые слова, тот уж растянулся на нарах и сказал улыбчиво:
– Ну тя в болото! Не серчай. Просто не след человека передумывать. Давай-ка лучше спать.
Совсем было задремавши, Сувсей вдруг очнулся и сел на нарах. Кузеванов намёк на его трусость, знать, достиг самого сердца, и Сувсей, прямо не евши, подавился. Однако, ничего не придумавши для покою, прилёг обратно. Но, сколь ни заверял он обиду свою, что утро вечера мудреней, это действовало на неё, как плевок на пожар.
И чего только не лезло Сувсею в голову. Вот ведь дурь человечья: чем гаже, тем слаже… Пришёл он в ум, когда в зимнике стало зябко. От порога тянуло холодом. Было заметно при лунном свете, что толстые дверные доски продёрнуло инеем. Знать, январь взялся не на шутку. Надо было подниматься, оживлять в печи огонь. Но вставать и выходить на мороз не хотелось. Напялив полушубок, Пега остался сидеть на нарах, следя за Кузевановым беспокойным сном. Смотрел он и чуял, что в нём наклёвывается непрошеная к парню жалость: непонятно как потерять дорогого сердцу друга, да ещё маяться сознанием, что в странной его гибели в коей-то мере повинен ты сам, Сувсею бы не хотелось. Не зря же Лихача всего подёргивало на нарах, сводило и растягивало, словно с него живьём сдирали кожу, а он только всхрапывал и молчал.
И вдруг Сувсею стало понятно, что вряд ли выпадет иной случай потягаться с Кузеваном удальством. Да и не соперника вовсе ищет Лихач в тайге, а выслеживает самуё Седую Охотницу!
«А не пойти ли и мне искать старуху? – осенило Сувсея. – Найдём, не найдём ведьму – дело второе. Главное – я в себе определюсь. Хотя и Охотницу отыскать не мешало бы».
И опять он вспомнил, как старики говаривали, что сумевшему погубить седую ведьму перейдёт пожизненно всё её богатство! А хранит она в подземных кладовых своих всё золото таёжного края. Легко сказать!
Сувсей даже забыл, что в заимке сидит, – так его захватила нужда барином стать. Чего уж тут мороз?! Выкатился он из зимника распахнутым – волею дыхнуть! Луна во всё небо! Снег под луною ажно дымится – горит! Пега его пригоршнею подкинул, а уж тот обратно на Сувсея золотом посыпался… Бог ты мой!
– О-го-го! – заорал он что есть мочи. И вдруг на Сувсеево сумасбродство отозвалась тайга нескончаемым эхом. А в ответ, за близкими соснами, кто-то разразился громовым хохотом!
Ноги Сувсеевы чуть на морозе хозяина не оставили. А у самого зимника отказали – пришлось ползти. Только через порог перевалить, кто-то Сувсея ка-ак жахнет в седло! Вытянулся он во весь пол, но силы в нём всё-таки хватило дверь на засов заложить.
Не запомнил Сувсей, сколько держало его на полу такое расстройство. Когда же маленько отпустило, сказал он Богу спасибо, что Кузеван не проснулся, и, крадучись, стал пробираться до нар. Однако чёрт его дёрнул глянуть по дороге во щурное оконце зимника.
Видит Сувсей: шагах в пяти от окна стоит облитая лунным светом невыносимой красоты девка и грозит ему пальцем…
Змеиный полой
Поскольку отпущенная свыше человеческая натура никак не вяжется с лёгкой наживою, не заедай чужого! Уж больно разборчива природа людская. Тяжбами да жульничеством попранный в ней Богосвет бунтует и мятётся. А и до чего же умно говорит о том же в немудрящей игре детская сторожайка!
– Бери да помни! – говорит она.
Помни!
И в седьмом колене потомку твоему отрыгнётся твоею вероломностью. И не найдёт он, кровинушка твоя, покою сердечного -
Ни в Божьем саду,
Ни в пекле-аду,
Ни в миру, ни в брани,
Ни в тайге-урмане…
Э-эх! Урман ты мой, урман! Счастье ты моё непроходимое! Живи в тебе – не наживёшься, помри – не належишься; века твоего не изведать, старины не переслушать; на каждой поляне – преданье, за каждой лесиной – былина…
Однако и для балалайки не всякая струна годна. Тут же и вовсе – не те дела, чтобы горбатому да в зеркала… Уж так Земля наша построена: всяк ею дышит, да не всяк её слышит…
Только не из последних оказался присланный Тобольским земством на Тавдинские таёжные наделы молодой лесничий Савелий Миныч Шустов.
Как завсегда у нас ведётся, Миныча того не больно долго навеличивали. Сперва парни-однолетки, за ними большаки да бабы взялись окликать его по-свойски, кто запросто – Савёлкою, кто Шустым.
Так вот Савёлка тот Шустый оказал себя из тех, из семигранных, которые знают и умеют, могут и смеют, чтят и прощают, да и собой не смущают.
Урман-тайга сразу поняла, кого приняла. Открылась она перед молодым рямами своими да буераками, борами да лягами, мочажинами