Может, он так же вот спокойненько сумел бы обратно выйти и невольников за собой в тайгу увести – вряд ли кто шевельнулся бы даже. Только вдруг Славена в распахнутой настежь избе зашлась криком:
– Иннокентий!
«Какой Иннокентий? Какой там ей Иннокентий? – переглянулись меж собою сторожа на брёвнышке. – Чего добрым людям голову морочить? Похоже, что и Славена не без греха, коль вздумалось ей дьявола перед деревнею за пропавшего мужа представить».
Такую вот догадку занемевшие караульщики друг у дружки на мордах разглядели, очнулись, спохватились и успели… Успели запереть в глухой избе да всю полностью сатанинскую сходку!
Обрадовались. Давай руками махать, созывать людей: уже всё, дескать, миновала опасность. Тащите хворост, да побыстрей! Кто там проворней, беги за огнём!
Завертелось всё кругом, завихрилось. Ребятня и та оберемками сушняк волокёт-спотыкается. У кого-то уже и огонёк в горсти воскрес, дымком задышал…
Поторопились, однако. Поспешили огонёк-то раздувать. Пришлось его скорыми пальцами замять на фитильке. Получилось так, что в суматохе никто даже и не заметил, когда это успела Марфа Рептуха вскарабкаться на самый конёк Матвеевой избы. Да ещё и с топором в решительной руке.
– Кому жить надоело – полезай до меня, волоки меня с крыши…
Это она грозится с высоты.
Кто ж полезет за ней? Всякий знает, что с этой девкою шутки плохи. Даже Сысой и тот не рискнул попытаться дочку снять, хотя Ундер и подтаскивал его до чердачной лесенки.
Сысой вообще… Только что бегал как наскипидаренный – народ подгонял, а тут в ноги тому же народу повалился:
– Помилуйте…
Яшка Ундер тоже захныкал, затоптался, возгри распустил – помилуйте.
Чо уж так унижаться-то? Народ и без того – люди. Кому ж охота наскакивать на такой грех? Отступился от Лешневой избы. Правда, маленько ещё погрозился перед Марфою, но никакой пользы от того не возымел да подумал: чего мне тут стоять? Меня ж никаким краем чертовщина эта не коснулась. Интересно её Рептухе с Ундером решить, пущай решают. А я тут при чём? Может, Марфа до весны на коньке прогарцует. И мне, что ли, стоять башку задирать.
– Давайте-ка, мужики, сами с дурой своею как-нибудь договаривайтесь, – хмуро посоветовали Сысою да Якову селяне и разошлись по дворам. – Ужинать охота…
Ну, где ужин, там и ночлег. Повалились советчики в тёплые постели свои. Отец Ларивон тоже стоять не остался: скинул дома рясу и запел носом до петушачьего подпева. Только и сказал прежде Ундеру с Рептухой:
– Покличьте меня, – сказал, – когда вы тут с Марфою уладите. А то я шибко ещё слаб всенощную выстаивать…
И ушагал.
Сели Яшка да Сысой в Лешневом дворе на брёвнышке, головы до конька вскинули и стали жабами при луне глядеть на Марфу как на поживу да квакать время от времени:
– Сла-азь, Марфа. Будет дурить. Сла-азь…
Вот тебе невысокая луна за небо упала, вот тебе и темнота непроглядная поднялась. Облила она чёрной смолою всё небо – звезде не проклюнуться. А тишину накатила такую, что стало слышно, как за Уралом две бабёнки одного мужика делят.
Интересно.
А в это время калитка Лешневой ограды отворяется, отворяется. И вот те… Входит во двор… Кто бы, вы думали? Входит во двор опять Матвей Лешня!
Сысоя Рептуху до брёвнышка ужасом прилепило, а Якова, наоборот, будто бы то же самое бревно – да краем своим под зад лягнуло. Видели б вы его взлёт!
С криком «ой» кинулся Яков ловить нового Лешню. Но не довелось Ундеру даже пальцем дотронуться до Матвея. Увидел Рептуха Сысой и другим потом рассказал, как от Яшкиного касания заиграл Лешня ярым светом, молниями пошёл…
Нет. Не жаром огневых струй ловца опалило. Обдало Яшку великим холодом. Таким великим, что в единый миг спёкся Ундер сосулькою…
Тем морозом маленько Сысоя задело. Руки ему да лицо немного обожгло. Самого же за бревно без памяти завалило. Оттого и не увидел он, куда подевались Лешни заодно с Марфою.
Дома Ундер вытаял весь, розовой водицею изошёл, только мокрая одежда от него и осталась. Пропал бы, наверное, и Рептуха. Во всяком случае, селяне в доме его бабку-лекарку оставили, попросили доглядеть, чтобы человек в одиночестве не помер. Сами разошлись по своим перепуганным семьям.
Но на том дело не кончилось.
День да ночь просидела лекарка над Рептухою, а утром, чуть свет, подняла деревню суматошным рассказом. Перед самым рассветом, оказывается, Марфа домой приходила. Да не одна. С нею заявилась вся троица Лешней. Один к одному – молодцы! Разом приступили они пользовать живой водою умирающего Сысоя. А когда тот захрапел богатырским храпом, сказали старой, чтобы Рептуху неделю не трогали. Пущай-де спит, пока сам не поднимется. Когда Лешни собрались уходить, Марфа над отцом маленько попридержалась. От неё-то лекарка и узнала, что представился ей не один Матвей в трёх лицах, а приходили до Сысоя одновременно и дед будто бы Аким, и Иннокентий, и сын – Матвей.
Подумать только!
А ещё Марфа велела сказать деревне, что и она теперь на долгую-долгую жизнь молодой останется, ведь там, куда забирают её Лешни, время над людьми не властно…
И при этих словах Марфа показала на небо.
Вот и подумайте, кто были эти Лешни.
Берегиня
Ступай чёрным бором,
плешатым утором,
болотом мочажным,
повалом корчажным,
медвежьим урманом,
куможьим туманом…
На сотый денек увидишь пенек;
долбанись разок —
выскочит лабзок[39],
с него и сказ проси,
а с меня – Господь тебя упаси…
Такими вот примерно шутками-прибаутками отнекивались, бывало, от надоедливой мелюзги деревенские сказоплёты, когда те допекали их своими канючками. А случалось в прежние годы сказителей разных, считай, в каждой хатке по охапке, в каждой землянке по вязанке.
Шутка шуткою, а понимать потешки эти надо было так, что даже сквозное вранье и оно истиной кормится. Ведь ещё тогда, когда ничего на земле не было, правда уже была.
Правдою, видать, и удерживалась в народе эта запевка, с которой заведён теперешний сказ.
За чёрным бором, за Плешатым угором, за сопкой Авдейкой, за рекою Улейкой, в дюжине верстах от Белояровки когда-никогда вёл годы свои изрядный скудельник[40] Леон Корнеич Самоха. Не в одни руки творил Самоха глиняные чудеса свои, не в одни глаза радовался им. И выходил он из гончарного сарая на чистый двор таёжной заимки своей, и небу улыбался, и шагал меж елок тропкою, что вела от заимки до старицы, поросшей по берегам резунами да таловником, тоже не один.
Не бобылем жил-бедовал Леон Самоха. При нем внук его Дёмка суетился, уму-разуму учился, делу сноровлялся. А дело у Леона Корнеича сызмолоду было налажено тонкое, со всеми хитростями перенятое от давно покойного Якова Самохи. С Адамовых лет[41] передавалось в их роду от старого к малому умение из белой глины – каолина выделывать чудеса. Те самые, которые после прокалки да росписи колонковой кистью, обмакнутой в сурьмяную медь, да глазурью облитые, ценились купцами чуть ли не наравне с чистым серебром холодной ковки. Это о посуде. А что сказать обо всяких разных, из-под ловких пальцев выходящих мужичках хитрющих или там красавицах, обращенных якобы колдунами в полузверя, в полуптицу… Тут ценители в драку лезли – деньгу наперебой совали.
Творить такое чудо из подлопатной глины – дело мешкотное, прихотливое. Оно дурного глаза не выносит, уважает полный покой. Любит оно зарождаться во чреве тишины да умиротворения. Дружится с богатой выдумкой, со свободной игрою мысли…
Потому Самохи и утаивались на лесной заимке, которая сотворена была еще Леоновым прадедом за названной рекою Улейкой. Заимка теснилась среди нетронутого сосняка-ельника, перемеженного где черёмушником, где березняком, где зарослями калины…
Извилистая тропа еловым подлеском провожала Самох до упомянутого ерика[42], заросшего по окоёму тальником. Там она выпускала их на луговину, которая хрящатым[43] мыском вдавалась в сухорусло, отделяемое летами от основной реки песчаным перешейком…
Любили Самохи заимку свою и строго берегли от ненужного человека.
Тёплыми вечерами усаживался старый Леон со внуком на брёвнышко возле избы своей замшелой, непогодой осеннею либо вьюгой-завирухою придвигались они поближе к печному теплу и принимались один перед другим во всяких придумках скороваться[44]. И нахохочутся, бывало, и наспорятся, и наудивляются тому, насколько извилисто может служить человеку его фантазия.
Не диво, что после таких вечеров Дёмке представлялось, будто бы знакомый лес полнился околдованными богатырями, кудесниками бородатыми, а в зарослях да буреломах шныряет пакостливая нечисть.
А вот ещё что представлялось Дёмке. Представлялось ему, что с наступлением потёмок, когда на земле засыпает даже караул, богатыри да царевны отряхивают с себя дневной сон и вступают в сокрытую от людского глаза борьбу с лихим племенем колдунов да чародеев.
Каждое приметное дерево в округе имело у Дёмки отдельное имечко. Столетнюю сосну на недалекой от заимки елани[45] величал парнишка Авдотьей Микулишной; тонкую березку над закатным, крутым огибом сухорусла называл ласково Еленой Светозаровной; кедра могутного – стража урманного одаривал званием Богатыря Великаныча; молоденькую ж ёлочку на взгорочке окликал Алёнкой-сестрёнкой…
Тут у него был клён Семён, там рябина Катерина… Всякому дереву радовался парнишка, с каждым кустиком здоровался он ровно бы со старым товарищем, до любого цветка долетала его ласковая улыбка.
Вот, должно быть, за эту ласку, за это внимание к лесному народу и полюбила Дёмку Самоху суровая тайга. Ни разочку не напугала она друга своего малого, недорослого; не подстер