Таёжная кладовая. Сибирские сказы — страница 52 из 97

егла она в чаще такого случая, когда легко ей было замутить голову отчаянному блукарю-мечтателю, каким был Дёмка. Не напустила она на него из чащи ни бродника[46], ни ведника[47], ни сергацкого барина[48].

Не вспомнилось бы Дёмке и такого случая, когда бы таёжная глухомань неумно позабавилась и над его дедом, Леоном стал быть Корнеичем. А ведь приходилось старому не только топтаной тропочкой от заимки до сухорусла бегать. Выпадала ему забота по дебрям непролазным, по волчьим лягам зверя стеречь, по болотистым рямам птицу поднимать. Доводилось и кедрачи поздними листопадами ходить обстукивать, и в клюквенных моховинах ягодку из-под ледяной накипи брать.

Как только Дёмка из Белояровки от деда на заимку перебрался, так его ко всем своим заботам и стал приучать Леон Корнеич, хотя парнишка путём ещё с палошного коня не соскочил.

– Ну дык чо ж теперь? До жеребчика тебя ли, чо ли, пестовать? – всякий раз приговаривал старый Самоха, когда приходилось ему ни свет ни заря поднимать с постели внука. – Привыкай, брат, мужиком быть. Привычкою-то человек, ровно закром, не с покрышки, а с донышка полнится.

На кишмя кишащую чёрногривым линём, пескарём да окунём Улейкину протоку так же точно не отказывался старый лишний раз прихватить Дёмку. Тут и вовсе, ещё до вторых петухов[49], вынимал Леон Корнеич парнишонку из тёплой постели.

Словом, не дозволял дед внуку належивать скуку.

– Ленивому Кондрат[50] – кровный брат, – приговаривал Самоха над редким внуковым непросыпом.

Но как-то раз случилось такое, что Дёмка ото сна поднялся уже при полном свете. Пустым занятием оказалось тогда искать старого в избе, и в сарае, и по всему подворью. Нашёлся дед на протоке. Он занемело сидел на суковатой коряжине, которую весенним половодьем вынесло на хрящатый мысок, смотрел пустыми глазами в сторону крутого берега, что темнел над заилевшим омутом, и даже, как показалось Дёмке, не дышал.

Дедова немота шибко напугала в тот раз внука: ажно задергал носом парнишка.

– Ну чаво ты всполошился? – оправдывался позже старый. – Чаво вспенился? Ить время ото времени ко всякому человеку приходит нужда побыть одному. Для души нашей одиночество все одно, что баня для тела. Пересиживать в ём, как в парилке, не след – угореть можно. А вот похлестать подлинность свою веничком продуманности – это человеку на пользу.

В то утро Леон Корнеич воротился со старицы просветлённым, ровно и в самом дело промытым изнутри. И весь день глядел он на мир такими глазами, вроде бы сполна постиг беспредельность его, а себя в нем осознал не последней пылинкою.

Тогда и Дёмка до самого вечера видел вокруг себя одни только цветы да росные звёзды.

А вот вечером… Вечером Леон Корнеич не удержался, признался:

– Нонче поутру я в таку думу ушёл, что прислышалась мне песня. Ой, какая колдовская! Спасибо – ты прибежал: мне бы самому от неё не очухаться. Смерть, видно, меня зовёт…

– Не ходи больше на парусло один, – попросил тогда Дёмка.

– Не пойду, – пообещал старый.

Однако ж на другой день Дёмка опять пробудился в сиянии спелого утра. Он спешно кинулся в порты и босым галопом покатил в сторону ерика. Да не успел он и через прясло перемахнуть – вот он, Леон Корнеич. Катит старый от руслища обратно, несётся, прямо сказать, на семерых трусливых…

Подслеповатый Самоха только сблизи разглядел внука. Тут он и опомнился, что молитву читает, но не крестится, а лишь клюёт себя в середку груди тряскими перстами.

Осознавши несуразность вида своего, Леон Корнеич вильнул на тропе – хотел было в густом подлеске испуг свой укрыть. Но сообразил, что он уже пойман острым глазом внука, потому остопился, перевел дыхание и засеменил до заимки прямиком. На все Дёмкины вопросы он долго пожимал плечами, вроде не понимал, что хочется тому от деда узнать. Дома Леон Корнеич сразу же сунулся заняться привычным делом, да руки хозяина подвели. Взамен давно задуманного им хитреца-скомороха они, тряские, вылепили ему какую-то фигу, а потом и вовсе опустились. Тут старый вспомнил, что с вечера не пил квасу; и ковшом-то не очень полным почерпнул он из дёжи клюквенки, но лишь оплескал на себе рубаху.

Тогда уж Дёмка взялся теребить деда:

– Ты чего это? А? Кто тебя?!

– Никто, Дёмушка, никто. Ей-богу.

– Нешто утопленника на старице узрел?

– Никого не узрел, – даже осерчал Леон Корнеич, но, подумавши, все-таки признался: – Хуже, Дементий Силыч. Хуже! Вчерашняя песня, оказывается, не во мне звучала.

– А в ком?!

– Так вот, понимаешь ли: вроде бы что и слышалось, а вроде и рассказать не о чем. Вишь какая штуковина получается…

– А что слышалось-то, дедуня?

– А то, внучок, чего и быть не должно. Верь, не верь, а послышалось мне, ровно бы малое дите из-под воды в омуте плакало. Не ором орало, не захлебывалось в крике, а тоненько, жалобно так: у-у, у-у… Похоже, забилось оно куда-то в илистую глину и выстанывает там тяжкую обиду свою. Поначалу-то я стон опять было за песню принял, а потом разобрался. Подумал ещё: может, нечистый ребятню из Белояровки на старицу за легкою рыбою пригнал? Может, она мне, пугая, пение-стоны разводит? Я и полез в рогозник[51]. Хворостину выломал. Да только зря армию комаров на себя поднял. Воротился на мысок, сел опять на каршу[52] – плачет! Ещё слышнее прежнего. Вот когда меня морозом и продрало. Понял я, наконец, что ребячьим голосом стонет омутовая глубина! Что же это такое? Уж не водяной ли зовет меня к себе?!

– Почему ж он тогда ребятенком плачет?

– Кто его угадает? Должно, надеется, что так жальчее.

– Водяной кошкой орёт, – убежденно заявил Дёмка и стал гадать: – Может, берегиня какая, русалка, в нашем ерике поселилась? Может, её половодьем с верховья принесло…

– Берегиня больше хохочет.

– Дай сбегаю, послушаю, – сорвался было Дёмка слетать до парусла.

Но Леон Корнеич застрожился:

– Я те побегу! Я те послушаю! Начирикал заботы, – тут же посетовал он на себя. – Кто меня за язык тянул?

Дёмке же он не забыл повторить:

– Только вздумай… побеги мне! И вообче… На протоку – ни ногой! Понятно?!

Ясно, что понятно. А то как же? Ведь кабы да не ад, так был бы и с чёртом лад…

Вот с этим ненастным согласием, с этим слякотным послушанием и протащился Дёмкин день до самого заката. Вымотанный никчёмными делами, завалился тот день во мшаник[53] густых сумерек. Заботливая ночь, дабы не тревожить покой изнемогшего, пологом облаков задернула небеса. Звёздам велела она не больно-то высовываться наружу, не больно-то выпяливать красоту свою, чтобы завистливой неясыти не вздумалось ухать посреди тишины, углядевши в глубине парусла их отражение. Да чтобы ревнивая выпь на дальнем болоте не взялась кликать блудливого лешего, принявши спросонок звёздный отсвет за хоровод озорных шутовок…[54]

От осторожности такой даже луна, ещё на днях медовая, спелая, ссохлась на небе какой-то обкусанной плесневелой краюхою. Когда же она, робкая, посмела заглянуть в оконце самохинской избы, когда разглядела в умиротворенной дедовым похрапыванием темноте несонные Дёмкины глаза, то и себе давай строжиться. Не на звёзды – на парнишку. Чего, дескать, тебе не спится?! Уж не замыслил ли ты среди ночи на старицу бежать? Смотри у меня, парень! Не то возьму да и высвечу для тебя на протоке то, чего и в самом деле никак не может быть на земле…

«Ну вот. Ещё одно пужало, – в свою очередь подумалось парнишке о луне. – Саму-то вон как со страху сжулькало. А я не боюсь! Мне только деда всполошить жалко, потому и жду, когда он хорошенько уснёт. Сщас-ка встану… пойду… не струшу…»

И ведь поднялся пострелёнок! Поднялся. По избе, по сенцам – на цыпочках… Вышел на погоду…

А луна!

Луна, оказывается, по-над сопкой Авдейкою только что восходила. Потому-то она, из-за рубчатого края тайги и показалась парнишке такой обглоданной. А тут она образовалась перед Дёмкою крутобокой красавицей, которая так и расплылась перед его храбростью в полной улыбке. Будто бы и не луна всплыла над заимкой, а глазурованный мятный пряник. Очень уж, видно, ей понравилось Дёмкино упорство.

Кроме того, хозяйка ночного неба успела когда-то светом своим растопить облачную завесу, успела и на земле прояснить среди подъельника извилистую тропку. Вот и повела она, заторопила отчаянного парнишонку до ночной старицы, заказанной ему Леоном Корнеичем для наведывания даже среди бела дня.

Вот луна осторожно выпустила Дёмку из-за ёлок на хрящатый мысок, вот довела его до суковатой на берегу карши, вот спрятала его в тени той коряжины, наказавши внимательно слушать затаённую ночь. Сама тихонечко поплыла дальше, будто бы до ерика ей нет никакого дела.

Вот Дёмка сидеть, вот ждать… Ни над водой, ни под водой… Тишина мертвая. Разве что коростелёк в метляках[55] спросонок присвистнет, либо коровашек-ракитник[56] жалобно забормочет во сне, вспомнивши, до чего же глупо упустил он пойманного днём мотыля.

И вот как бы предрассветный туман занялся над старицей; даже не туман, а марево. Оно и с воды-то путём не поднялось, а выстелилось светлой дорожкой по ерику… или в глубине его? Не понять. На лунное отражение не похоже. Да и при чём тут луна? Она плывёт вовсе по другую сторону парусла…

Должно быть, что-то происходит-начинается?!

Потянул Дёмка из-за коряги шею – разглядеть наваждение, и тут полоснуло его по глазам лучом ослепительного света. Парнишка от неожиданности за каршу завалился. Проморгался чуток и опять выглянул из-за укрытия – световой дорожки уже не было на воде. И вообще кругом стояла полная ночь, поскольку луна и себе с перепугу завалилась за облако. Но вдруг! Плеснуло… Прямо на середине старицы. Вроде кто из камышей невидимой рукою запустил туда увесистый камень.