А под водою опять огонь факелом засветился.
Вынырнул факел тот на поверхность, маяком лучистым повёл по резунам, по ракитникам, по хрящатому мыску… Вроде бы хозяин того света желал досконально оглядеть ночной берег, чтобы не случилось помехи, если ему понадобится выбраться из глубины на сухое место.
Затем огонь опять погас, погрузившись в глубину.
Свет его взялся мерно двигаться, определяя кому-то путь прямо до хрящатого мыска. За ним следом по поверхности ерика вскипел бурунок.
Дёмка перестал дышать.
Водяной?!
Дьявол?!
Шутовка?!
Кто?!
Что делать?!
Дать стрекоча? Но Дёмка давно мечтал увидеть потаённую жизнь ночной тайги. Потому он бежать и не дернулся, а только прилип до коряжины, ровно блин до непрогретой сковородки.
А бурунок, в свете робкой луны, всё кипел, всё пенился…
Допенился бурунок до мыска, приутих, сравнялся с водою и огонь погас. Однако ерик никакого водяного на песок не выпустил. Дёмка увидел совсем иное чудо: перепончатая, огромная лягушачья лапа высунулась из воды и осторожно выложила на галечник штуковину, длиной в аршин, похожую на железный пест, который был увенчан блеснувшим набалдашником. В это время пискнул в резунах коровашек-ротозей, реванула на болоте выпь, на высокой сосне лупатый филин ухнул от изумления и захохотал клёкотно на всю округу. Лапа дрогнула, унырнула в глубину.
А Дёмка?
Словно лихой порыв ветра подхватил парня на крыло своё и единым духом доставил его на заимку.
Уже из оконца избы, уже маленько отдышавшись, уже чуток одумавшись, увидел парнишка на небе во весь круглый рот хохочущую над ним луну, упал ничком на свой топчан и расслезился.
Вот тебе на! Был, говорят, герой, да убит кобурой… От Дёмкиного хлипа пробудился на припечике Леон Корнеич. Поднялся, босо дошлепал до внукова лежака, тронул парнишку за плечо.
– Проснись, Дёмушка, – сказал полушепотом. – Пробудись. Ты чавой-то расхлюпался? Сон ли дурной до тебя пристал?
– Пристал, – вроде заспанным голосом соврал Дёмка и дале взялся сочинять: – Вижу во сне, будто на нашем ерике огонь под водою плывет; будто бы кто факел запалил и до мыса направляется. А я за картою, на берегу будто бы прячусь и всё вижу. Подплывает водяной… волосатый! Космы на башке с тиною перепутались. Глазищи во! Горят. В одной лапе железная палица, другой воду загребает… Лапы зелёные, как у лягушки. Подплыл до мыса и выложил палицу на песок. А тут филин… да как захохочет… Я и заревел.
– Напужался?
– Небось напужаешься, – не стал Дёмка отнекиваться. – Он ить прямо над головой… да как ухнет! А потом и закатился…
– Это я – старый сверчок, виноват, – опять затосковал Леон Корнеич. – Наверещал сглупа страху. Разве ж могла омутовая глубина ребятенком или ещё кем куликовать? Это же во мне самом старость моя плакала. Из-под воды-то никакой водяной не сумел бы голосу подать. Ему для голосу пришлось бы в камышах сидеть. А ведь я тогда всю урёму[57] обшарил. Никого на парусле не было. Старость моя плакала…
– А вдруг да не старость? – затаённо, точно его сумел бы кто-то услыхать, прошептал ответно Дёмка. – Ведь мне всё как наяву представилось.
– Ну тебя, – осерчал Леон Корнеич и стал заверять. – За каким дьяволом водяному тут объявляться? Наше сухорусло больно мелко для него. А ежели омут, так он давно топляком забит. Туда и карасю-то доброму не пронырнуть. Негде ему тут гнездо заводить, негде. И русалкам тут никакого раздолья нету.
– Может, погостить прибыл? – не мог сдаться Дёмка.
– И гостить ему тут негде, – отрезал Леон Корнеич. – Что ты привязался среди ночи со своим водяным? Сон это, сон и есть. Мало ли кого он тебе подсунет, – вовсе забыл Леон Корнеич, что водяного Дёмке «подсунул» он сам. – Давай теперь перетолковывай всё наживо. И вообче… Нету никаких на земле водяных, никаких русалок. Всё это одне только бабьи сказки. Нам, мужикам, не пристало ихними мерками каждую недоумку мерить. Я на ерике живу с той самой поры, когда сухорусло наше ещё рекой выгибалось. Теперь и сам я скоро песком да илом затянусь, а чтобы из ерика нечисть какая выскакивала да гонялась за мной – не было такого, и нет, и не будет, и спи!
– Ну ведь плачет. Ты же сам слыхал.
– Чтоб тебя мухи заели! – не утерпел дед. – Плачет. Плакать может и ключик, – вдруг придумал он и обрадовался своей придумке. – Может, родничок открылся на ёриковом дне. Вот и хлюпает, пузырится. Надо будет поутру оглядеть досконально всё парусло и всяким страхам положить конец. А теперь давай досыпать.
Утром Дёмка путём ещё и не проснулся, а уже принялся размышлять, что перепончатая лапа на старице и огонь подводный – всё это и на самом деле могло привидиться ему во сне. Но подумать только, до чего же отчётливый сон. Однако дедушка прав: не мужиково это дело – верить во всякие небылицы. Сейчас вот он проснётся окончательно – и всё вокруг него по-прежнему окажется понятным и надёжным. Сейчас разбудит он Леона Корнеича, похрап которого чуть слышно трепещет в сонной избе; сейчас они соберутся с дедом и пошагают на парусло – глядеть ключик. Где вчерашним буруном вскипит вода, там он и открылся – родничок. Устроются они на суковатой карше, станут глядеть на певучий бурун, потом Леон Корнеич запоёт тихонько на тёплую погоду, на ясный восход, на спокойный среди тайги ерик. Запоёт очень даже молодым голосом:
Круто мое поле,
круто, невелико.
На нем ягод много
и спелых, и зрелых…
Дёмка подхватит тоненько, звонко. Будто прошьёт чистую холстину дедовой песни золотым шнурочком:
И спелых, и зрелых,
сладких, духовитых.
Как по тому полю
красна девка ходя,
красна девка ходя,
землянику щипля…
Придумывает Дёмка в полусне скорую радость хорошей песни, только взамен красной девки на земляничном поле видится ему Улейкино парусло, в приглядной же глубине его – зелёнолапый да всклокоченный водяной. Нехристь этот совсем по-ребячьи трёт кулаками глаза, хнычет, взглядывает из-под воды на Дёмку, шевелит толстыми губами – что-то хочет сказать парнишке. Вот уж Дёмка вроде бы и слышит стонливый голос его: ску-ушно-о… При этом водяной тянется к поверхности ерика пальчатой лапою. Парнишка вздрагивает и окончательно просыпается, даже похватывается на топчане.
В хатенке ранняя зоревая смурь. И без того, при единственном оконце, робкая, она ещё занавешена старой дедовой рубахою; за рубахой – скорое летнее утро. По оконному стёклышку ползёт мотылёк. В глупой надежде прошибить стекло, чтобы вырваться на простор, он время от времени вспархивает, быстро колотит по стеклу крылышками. Этот трепет Дёмке больно знаком. Его-то он и принял спросонок за дедово похрапывание.
Ещё не дозволяя себе поверить в обман, парнишка осторожно ловит мотылька, заключает его в горсть, чтобы во дворе выпустить на волю, и только потом различает в смурной избе, что Леона Корнеича на припечке нету. И это уже никакой не сон.
Дёмка не бежит, Дёмка выстреливается из избы. Ему некогда глянуть, куда летит с его ладошки мотылёк. Он несётся на сухорусло с такой быстротою, будто Леон Корнеич, не сказавши, покинул его навсегда.
А ведь Дёмка не помнил того случая, чтобы старый Самоха позволил себе сказать кому-то хотя б одно ненадёжное слово. Однако же обидой дедов обман Дёмку не опалил. Понял парнишка: происходящее принимает столь крутой оборот, что дед вынужден таиться…
Дёмка свернул с тропы, полез напролом черёмушником. При этом он умудрился ни сушняком не стрельнуть, ни горластую ворону не всполошить…
А тайга?
Тайга затаила дыхание: что будет?! Даже малая птаха нигде не пискнула, ветерок не пробежал по веткам, не подхватил на широкую ладонь самоцвет шелкопряда[58], не вскинул его на луч раннего солнца, не закружился рядом от радостной красоты…
Когда Дёмка пытался проглядеть впереди чащу, то в просветах виделась ему луна. Она висела на далёком небосклоне пустая и мертвая, будто от неё за ночь остался один лишь обглоданный череп.
Мёртвая луна, мёртвая тишина, мёртвый ветер…
Может быть, уже и деда нету в живых?! А что? Заманила его нечисть в глубину омута, рясковым квасом опоила. Лежит теперь Леон Корнеич на глубоком дне, перегнулся старым телом через какой-нибудь топляк, не дышит…
От таких страхов в голове у Дёмки угар поднялся. В затылке заломило, затюкало в висках, в глазах тайга крупными волнами пошла. Не замеченная другом своим малым, рябина Катерина встряхнула удивлённо кудрями. Да тут клён Семён поспешил кинуть ей резной листок, словно подал дружескую ладонь, уверил: не беспокойся-де, красавица, всё станет на свои места.
Когда, наконец, запоблескивал меж подъёлков заревою водою ерик, парнишка из черёмуховой чащи метнулся сквозь полосу чистого сосняка, ежом нырнул в подлесок, проюлил им чуть ли не до самого хрящатого мыска и вот уж нюхалка его высунулась из ракитника, взгляд кинулся до коряжины…
Дёмка сразу же разглядел своего очень даже живого деда. Леон Корнеич не сидел на карше, не вглядывался в покой сухорусла, а суетился возле. С помощью обломка старого весла он что-то подсовывал под суковатый пень, заглядывал с колен под него и опять старался. Потом туда же горстями покидал песку, заровнял, поднялся, отошёл, убедился, что спрятанного не видать, подхватил обломок весла и закинул его подальше, в резуны. Затем Леон Корнеич подошёл к воде, широко, троекратно перекрестил ерик, направился до заимки. Но у подлеска остановился, обернулся и вдруг… погрозил паруслу злым кулаком.
Старый Самоха ушагал, малый остался. Зачем?
Гадать об этом Дёмке было некогда. Он понимал, что дед сейчас хватится его, сполохнется искать, прибежит сюда, угонит хворостиной домой. И не узнает тогда Дёмка, что спрятано Леоном Корнеичем под суковатой картою.
Потому-то парнишка, не успел старый Самоха путём за опушкою скрыться, уже сидел у коряжины и выгребал из-под неё песок.