Таёжная кладовая. Сибирские сказы — страница 65 из 97

– Ну вот скажи ты мне, – прилипал он до Корнея, – на кого бы ты стал деньгу тратить, не случись при твоей никчёмной жизни единственного кровного человека – меня? На кого? Если бы тебе и повезло жениться на Юстинке Жидковой, которая давно под тебя клинья подбивает, так ты бы от неё дня через три сунулся башкой в петлю. Ведь ты тут сидишь на хуторе безвылазно и не знаешь всего того, что о ней народ говорит.

– Ну и что же о ней говорит… твой народ? То, что она ведьма? Да мне пущай бы сам Христос пришёл об этом заявить, я бы и ему не поверил. Таких, как она, и в раю-то ещё поискать надо. А то, что лопочут о ней дурни, вроде тебя, так это с досады: чихает она на все ваши любови, чихает и смеётся.

– Твое дело – не верь. И всё-таки колдунья она, да такая, что даже бабку Стратимиху[83] вынудила убраться из деревни в тайгу жить, хоть та сама из ведьм ведьма. Говорят, что Юстинка умеет в какую-то большую сковородку, будто в омут, с головою нырять и там жить столько, сколько ей заблагорассудится. А ещё, я слыхал, у неё сестра объявилась. И тоже ведьма страшенная! Она даже на люди не показывается, поскольку сотворена из чистого серебра. Боится, что поймают да загубят. Так вот, ежели Юстинка умеет будто бы в своей сковороде по небу летать, то сестра её, или кем там она ей приходится, имеет такую накидку, которую вместо крыльев распускает и тоже летит. Её бабы-грибницы как-то в тайге видали: сидела она будто бы на кедровой верхушке и орехи лузгала. Понял? Так что насчёт Юстинки подумай как следует. Ну а насчёт того, что нежели пришла бы до тебя охота друзьями себя окружить, родными по духу собратьями, то чем, каким особым достоинством сумел бы ты их привлечь? Щедротами своими? Так ведь одна только видимость твоя любого человека до такой тошноты одарит, что придётся бежать на Шиверзово[84] болото до бабки Стратимихи – чтобы та испуг вылила…

А как-то раз Тиша Глохтун до того распоясался, до такой степени оскотинел, что снял с межоконного в избе простенка тусклое зеркало в облезлой раме, приложил его тыльной стороной до своего толстенного брюха и надвинулся с ним, будто воин со щитом, плотнёхонько до Корнея. При этом он, прямо сказать, наступил на брата:

– На, на! Гляди, гляди! Чего глаза-то чубом занавесил? Всё одно не спрячут никакие буйные кудри твоей образины. У тебя ж не лицо, у тебя же чёрного мяса кусок. Ну бывают, ну случаются у мужиков несносные хари, так те хоть имеют возможность бородой их прикрыть. А у тебя и такой благодати не имеется. Ты глянь, глянь на своё рыло! Оно ж у тебя кабаньей щетиной взялось. Не можешь побрить, так свечкою, что ли, опалил бы. Или бы, как киргиз, повыщипывал бы. Больно? Мало ли что больно. Кровит? Мало ли что кровит. А ты потерпи. У меня нутро давно кровит – на тебя смотреть, но я же терплю. А собратья мои, за которых ты мне шею перепилил, так те изжалковались, бедные, надо мною, – навешивая зеркало на прежнее место, маленько не плакал Тиша Глохтун, но продолжал дрожащим голосом: – Они всё спрашивают меня, как я только под одной с тобою крышей спать не боюсь.

– Так что я теперь, – попытался Корней хотя бы немного утихомирить брата, – виноват я разве, что образ мой настоящий родовым пятном захлестнуло? Однако же тягловой скотиною не сделался я под моим несчастьем. Чего ж ты взялся на мне по весёлой своей жизни гонять безо всякого стыда? Тебе же ведь, слава Богу, не десять лет. Пора бы и за ум браться. А ты? День ото дня всё безжалостней. Хороши свояки – твои кулаки, мои синяки. Мне ради тебя спины разогнуть некогда. А ты? Ты лучше сам возьми – до зеркала подойдя, вглядись в себя. Тебе только двадцать осенью будет, а на твоём на распрекрасном-то лице скоро уши и те салом затянет. Столько будешь жрать да спать, так из тебя скоро вообще… курдюк зубастый случится. Ведь ты же собирался в люди подняться, мечтал письмоводом земским заделаться. А кем заделался? Краснобаем да пустодомом. Придумал какого-то Сократа изображать. Оно, конешно, за работящим братом можно и Сократом… Успоряешь, что человеку ничего не надо, а сам на меня голодным зверем кидаешься. Мало того – сам, ещё и чужих дармоедов до стола приваживаешь. О Юстинке Жидковой все сплетни пособрал. Знаешь ли ты, как ныне обзоринцы наше подворье величают? Тараканьей заимкою, вот как. Не думал я дожить до такого стыда. Это ж равносильно воровскому притону. Вся обзоринская лоботрясина у нас пасётся…

– Ну, ну. Понесло яичко в облачко… В ком это ты лоботрясину узрел? – протрубил Тихон всею своею негодующей толщиной. – Где там величателям твоим, чалдонам-реможникам, понять тонкости жизни людей мыслящих, обособленных миром искусства! Да и ты все мозги свои позашивал. Вылези хоть раз из клетухи, полюбопытствуй, о чём мы говорим-рассуждаем. Хотя бы под дверью подслушай, с каким высоким сословием твой брат, как ты говоришь, вожжается. Эти самые лоботрясы только с виду голубей мозгами гоняют. А ежели их взять на понятие, то каждый из них очень даже стоящий человек. Возьми хотя бы того же Нестора-книжника, которого обзоринцы Фарисеем[85] кличут. Да знаешь ты его. На погляд-то он вроде мышь, а в себе – шалишь! В себе он хитрее царских замочков. Никто не догадывается, что будет, когда он те замочки отомкнуть надумает…

– И что же будет?

– Я и сам ещё не знаю, а только Фарисей страсть как башковит. Ведь он какую азбуку составить намеревается! Такой во все века не было. Взял, допустим, книжицу в руки, его письменами начертанную, открыл обычным порядком и читай себе, коли владеешь азбукой, хотя бы Закон Божий. Ты не ухмыляйся! Я знаю, о чём ты думаешь. На кой, мол, чёрт попу гармонь – у него кадило есть. Есть. Но Фарисеева буквица такова, что захлопни ту книжицу да обратной стороной для себя переверни, откинь заднюю обложку и… – Тихон сделал глазами большое удивление, поглядел в ладошку, ровно бы в книгу, сообщил: – Тут перед тобой раскрывается совсем иное писание! Как только читать его приступишь, голова загорится, тело возьмётся ознобом, а разум время потеряет…

На этом Глохтун замолк, однако ж недосказанность душила его. Он даже по избе заходил – думал, что утрясётся. Не утряслась. Вынудила его остановиться против Корнея, который сидел у устья плиты, прилаженной до угревы, и шевелил кочергою огонь.

– Вот так и Нестеров отец мордой крутит, – заметил с обидою Тихон, – когда Фарисей пытается ему втемяшить, что не зря ест его хлеб, что ему в этой тёмной жизни предстоит сильно прославиться. Ты бы разве от славы отказался? Ни-ког-да!

Глохтун рукой отмахнул от себя всякое сомнение и снова привязался к брату, намереваясь вызвать в нём сочувствие:

– Ты представляешь, что он Фарисею отвечает? И Полкан, дескать, от борзой не отказался, да только породу испортил… Вот как нынче отцы понимают своих сыновей! А ведь не сосед вгонял Фарисея в учение, сам же он пацана мучил. А ты вспомни: каким ты силком принуждал меня образоваться? Кто тебя просил? Вот нас-то вы образовали, а сами? Сами же не дотянулись до того понимания, что учёной голове вынь да положь полную мозговую занятость! Понял или нет? Ни хрена ты, я вижу, не понял, – отмахнулся он от Корнея, но не отстал от него: – Ты и Прохора Богомаза тоже частенько костеришь. А ведь это ни на каких языках не объяснишь, настолько он из ряда выходящий человек! Обзоринцы его называют Диким Богомазом. А никто не желает понять, почему он Божий образ абы как малюет. Ведь он только вид народу кажет, что весь по жизни растерян. Не-ет! Он не только ростом выдался, он со своей высоты многое видит, многое примечает. Жалко, не могу тебя до его иконописной сводить – Прохор туда лишнего человека не пускает. Там бы ты увидал, какую сдобную барыню выписывает он. Самыми тонкими красками накладывает её на добротную холстину. И вот ты стоишь смотришь на барыню, а она, халда розовая, живьём перед тобою лежит… Вот этак… Перегнутая вся, – повернулся Тихон до Корнея спиною и глянул на него через плечо. – Лежит и вроде бы знать тебя не желает. А сама так вся и пышет голым теплом, ровно из парной выскочила, развалилась по шёлковой постели да на короткий миг оборотилась: кто, дескать, любуется тут мною? Но не этот её взгляд человека будоражит. Вся закавыка в том, что из этого места, которое бабы юбками занавешивают, у красавицы третий глаз на тебя смотрит. И такой пронзительный – до печёнки продирает вниманием. Будто пытает тебя: кто ты есть такой на белом свете?!

С этим строгим вопросом Тиша Глохтун подступил до брата вплотную, но не для того, чтобы добиться до Корнея отчёта, чтобы самому шёпотом признаться, ровно бы его кто-то мог подслушать:

– Стоишь перед нею – дурак дураком. А ведь отвечаешь! А чего отвечаешь, сам не помнишь. Когда оторвёшься от неё, до-олго в себя прийти не можешь… Вот такая штука! Но Прохор никак своею работою не доволен. Хочется ему внимание того глаза довести до крайней прозорливости, чтобы все, кого найдёт он нужным допустить до лицезрения розовой барыни, не шепотком, а откровенным голосом сами бы себя исповедовали перед нею. Прохор намерен готовую картину разместить в какой-нибудь проходной комнате. В переднюю он думает назвать гостей; кого-то из нас поставить у двери, чтобы по одному человеку впускать до барыни, кого-то – уводить опрошенных в третью комнату. Сам же Богомаз мыслит спрятаться тут же за ширму и наблюдать в малую дырочку: чего люди об себе говорят? Уж больно ему хочется определить, кто в каких грехах погряз. Потом он собирается чего-то там сложить – разделить – помножить, чтобы понять, кто какое место на земле занимает и какое должен занимать. Он и себя определит, и меня, и Нестора… и тебя, если захочешь. А что? Разве тебе без интереса такая хитрая комиссия? А вот я бы и за ширмой не отказался постоять…

– Ну? – спросил Корней. – И чего бы ты после этого делал?

– У-у! – протрубил Тиша. – У меня бы тогда многие по струночке ходили…

– Так ведь нет греха боле, чем гнесть чужую волю, – осудил его Корней, отчего Тихон возмутился.