Таёжная кладовая. Сибирские сказы — страница 67 из 97

Вот в это время и взялся во дворе страшный гомон: захлопало калиткою, захрустело ломким снегом, дурным пением наполнилась тишина…

Корней с лавки точно ошпаренный соскочил. Не разобрался, что к чему, на колени перед иконой упал. Давай креститься на образ Богоматери, давай поспешно каяться в том, что допустил до себя лихую думу. Да только не дал ему путём разговориться с Богородицей голос родного брата. Оказалось, что никакие не посланники сатаны прикатили до Корнея за кровавой договорной подписью, – воротился на весёлых ногах беспечальный Тихон со всею своей колобродиной.

Но на этот раз сборище братово Корнея не раздосадовало. Скорее наоборот: ему вдруг занемоглось хотя бы таким способом отделаться от одиночества, которое подступало сегодня до него, можно сказать, с ножом к горлу. Однако бубнявый за окном голос Тихона неожиданно да во всю пьяную неосторожность доложил собутыльникам своим:

– Да я чо? Я и сам бы… со всей душою… в погреб его… Сиди не ворчи! Только не-ет, лаврики[87], и ещё раз нет. Не могу я вам такого дозволить. Мать помирала – наказывала, батя завещал: Корнею быть для меня отцом, мне для него сыном. Вот в чём закавыка. Поняли? А так бы я его и сам – в погреб. И без вас бы давно управился, да греха на душу брать не желаю…

– А мы у тебя на что? На что мы-то у тебя? – высказался чей-то голос и настырно потребовал ответа: – Ну?

– Ну и сажайте, – взвизгнул вдруг Тишка. – Вон погреб, вот – я… А отца родного не дозволю, – уже слёзно ерепенился он. – Ежели немного побить – это ничего, это на пользу. А в погреб – ни-ни! Только без меня… Я сердцем человек слабый – ступайте одни. Чуток побейте, а я тут погожу. Потом я вроде бы выручать его прибегу. Давайте, давайте. Не стойте…

Вот ведь ещё каким бывает человек.

Пьянка, скажете, виновата? Пьянка, конечно, она баба сволотная, но не сволотней негодяя. Она даже хороша тем, что хмельной мужик навыворот шит – все матерки наружу. Вот и Тише Глохтуну допилось на этот раз до самой подноготной.

Не стал Корней дожидаться в избе, когда в дурозвонах согласуется хмельная блажь. Убрался в клетуху, где задвинул на двери надёжный засов.

И вот опять полезли ему в голову прежние мысли. И повторно подумалось ему, что, заявись до него нечистый дух, продался бы он чёрту-дьяволу со всеми своими потрохами.

Да. Красив Полкан с хвоста…

До самых петухов, а и того, может, дальше, не спалось Корнею, опечаленному Тихоновым вероломством. Да ежели он и сумел бы одолеть душевную горечь, сонной благодати всё одно не отпустила б ему разгульная свора: всю ноченьку напролёт грохотало в доме вавилонское столпотворение. Изба ходила ходуном от дикой пляски, хохота и пьяной возни.

Разгул пытался изначально вломиться в Корнеев закут, но скоро отстал – увлёкся бесшабашным весельем.

Только перед самым рассветом бражная канитель притомилась, свору похватала длиннорукая усталость, косматая дрёма пособила ей повалить ретивых гуляк кого где пришлось.

И Корней в закуте своём забылся, наконец, коротким сном. Забылся Корней, да вдруг видится ему в дрёме, что сидит он опять же в котухе и чего-то шьёт. На торцовой же стене, там, где у него обычно всякие выкройки, мерила поразвешаны, вдруг да образовалось в огромную сковороду зеркало – маленько не выше Корнея. И взято бы то зеркало да в гладкую золочёную раму. Поверхность его до того чиста, что и вовсе бы её нету, а по ту сторону проёма расположена такая же точно клетуха. И вот бы Корней поднимается с места, смотрит в тот пролаз и узнаёт там самого себя, хотя на отражённом лице никакого родимого пятна нет. А стоит улыбается такой ли раскрасавец статный, что ни отвернуться нельзя, ни зажмуриться. Сердце ж Корнеево трепещет радостью, а глазам слёзы лить хочется. Тут бы оплечь красавца образовалась тень, вид которой сплошь занавешен монашьим клобуком. Корней и думает бы себе: «Вот она, явилась, чёртова милость, накликанная моим отчаяньем». Однако же смекает себе: как это, дескать, удалось дьяволу рожищи свои под клобуком утаить настолько, что вся голова его поката? Да и чего бы, дескать, сатане-то рыло своё занавешивать? Уж коли прибыл торговать, так какую холеру в прятушки играть.

С думой такою кинулся бы он вперёд да хвать через зеркало нечистого за чёрный клобук. И сдёрнул напрочь глухую накрыву. А под накрывою нет никого. Полная пустота. И вот бы эта пустота опять дохнула на Корнея страшным морозом. Таким ли ознобом проняла, что проснулся он.

В клетухе полная темнота – лампу Корней в избе забыл.

Стряс он с головы жуткий сон, лицо ощупал, а оно прямо как деревянным стало – ямки не продавить. Потянулся он с лавки через стол – приглядеться к чёрному заоконью: скоро ли рассвет, а с улицы от рамы так и отпрянул кто-то. Лишь всполох монашьего балахона резанул Корнея по глазам и погас за стеною, отворив перед ним полное весеннее утро.

Да что же это такое делается на белом свете?!

Ну да ладно. В окно всё-таки гляделось полное утро, а не полуночная темнота. Свет, он и есть свет. Страхи на свету что листья на кусту: кто их больно-то разглядывает? И опять подумалось Корнею, что всё это Тихоновы штучки.

Вышел Мармуха на крыльцо проверить свои доводы; встретила его весенняя ростепель. Остановился он, улыбнулся скорому теперь теплу. Стоит, слушает звон сосновки, сам думает о шутниках:

«Ишь! Разрезвились бороды, как над стервой вороны. Однако хватит. Надо как-то резвунов отрезвить. Ежели и на этот раз поступиться, скоро и в самом деле придётся под лавкою жить…».

Спустился Корней с крыльца, вокруг избы обошёл: на рыхлом, напавшем за ночь снегу – ни следа. Никто, получается, из дому не выходил. И возле окна ничего нету.

«Зря на парней грешу, – подумалось Корнею. – Видно, и впрямь с ума я сдвинулся».

Подумалось просто, безо всякого отчаянья. Ровно бы он наперёд знал, что иного окончания столь горестной его жизни случиться никак не может.

С этой мирною, ровно бы клинок, упрятанный в ножны, думою и воротился Корней на крыльцо. Поднялся он в сени, увидал на гвозде моток бельевой верёвки, спросил не себя, а кого-то стороннего. Того, знать, самого, который отпрянул от окна:

– Может, мне повеситься? Пока не поздно?…

Но снова спохватился, отнекиваться стал:

– Падёт же в башку такой вздор. Чо уж я совсем-то? Ну, задавлюсь. А как же Тихон? Он же без меня всё хозяйство прогуляет и себя по миру пошлёт. Не-ет. Надо терпеть. Тихон – парняга видный. Авось да понравится какой-нибудь ласковой сироте, навроде Юстинки Жидковой. Мало ли на свете чудес… С красивою да умной женою и мой, глядишь, шалопай одумается. А я стану работать в четыре руки. Там и племяшата появятся. Сызмала-то привыкшие до моего лица, бояться они меня не станут. А я им сказок разных насочиняю, небылиц напридумаю. Тут оно и настанет, моё счастье…

Нашёптывая себе под нос такую лепетуху, прошел Корней в закут, и вот тут-то его хватанул настоящий мороз. На той самой, на торцовой стене, где определялось им портняжье снаряжение, и в самом деле увидел он овальное зеркало в золочёной раме. Точно таким предстало оно наяву, каким привиделось во сне.

Даже волосы Корнеевы поднялись, но бежать из клетухи он не кинулся. А припавши спиною до косяка, постоял, подумал, решил: «Нет. Быть того не может, чтобы всё это происходило без участия нечистого духа. Иначе – безумие».

Мармухина мыза, или Тараканья заимка (как теперь обзоринцы именовали отводную заречную усадьбу), была поставлена покойным ныне Евстигнеем Мармухою (портным от Господа Бога, человеком доброславным) где-то около тридцати годов тому назад. Она была сорудована Мармухою после того, как в его молодой, согласной семье появился первенец, всё тот же Корней. Младенец оказался от самых бровей до ключиц облитым сплошной кровавой рыхлиною родимого пятна. А наши бабы обо всём бают, даже о том, чего небеса не знают. Так вот, они уверили Арину Мармушиху, что она сама в том виновата.

– Не след те, девка-матушка, носивши под сердцем дитё, бегать было глядеть на большой пожар, – корили они бедную мать. – Не поостереглась. Вот оно сыночка-то и облило дымным пламенем…

В тот же самый год вымолила Арина у Евстигнея своего согласия отселиться от основного народа куда-нибудь в глухую стороночку. Не то задёргает, задразнит и без того на всю жизнь обиженного судьбою Корнеюшку людское злодушие.

С той поры и притаилась Мармухина мыза на отшибе от таёжного села Обзорина.

Кроме косматой густоты нетронутого ельника была та заимка отгорожена от излишнего людского внимания ещё и Малой Толбою – речонкой узенькой, втиснутой в крутые каменные берега. Речонка, хотя и не славилась ни широтой своею, ни глубиной – в сухую пору путного ведра воды не почерпнуть, умела, однако, всякой весною показать обзоринцам свой бесноватый характер.

Откуда-то с далёкого верховья в одночасье срывалась лавина тяжёлой воды, замешенной на красной глине да на ледяной икре, скатывалась в Толбу и неслась её руслом, сотворённым из дикого камня, студёной, гремучей молнией. Молния плевалась во все стороны злою пеною и сияла по всему телу рассеянной радугой мельчайших брызг.

Вся эта изгибистая, сверкающая пропасть жизни ревела, стонала от избытка силы, грозилась вырваться из берегов. Но, слава Тебе, Господи, покуда никогда ещё не одолевала гранитных откосов. А где-то за оснеженной, полусонной покуда ещё тайгою она и вовсе истекала своим бешенством в Большую Толбу…

Случай появления овального зеркала произошёл на мызе аккурат под святые Сороки, или в ту самую пору весны, когда Земля наша матушка после долгого зимнего покоя только-только начинает просыпаться да поворачиваться с боку на бок, чтобы подставить своё залежалое тело под лучи молодого, ретивого солнца.

От этого, знать, разворота и срывалась с поднебесного верховья лавина кроваво-льдистого потока.

Рёв взбесившейся Толбы да мелкая дрожь берега, который еле удерживал этакую зверину в гранитных пределах, вдруг докатились до Мармухина хутора, передались Корнею, оторвали его от зеркальной заботы, принудили сообразить, в чём дело.