– Я, знаете ли, пишу-сочиняю этакую книжицу… этакими литерами. Вот. Мне потребно, для её сотворения, прокопаться, знаете ли, в самое кровящее нутро человека. А разве в изгаженном нутре этакую-то малость отыщешь? – допытывался он и пыркал тонюсенькими губёшками, что означало: нет, не отыщешь! Затем он выкладывал перед Мармухою самый смак своего интереса: – Вы, Корней Евстигнеевич… человек кристальный. Но что вас сохранило в чистоте? А сохранило вас несчастье ваше. Неволя. А неволя не томить человека не может. Потому и захотелось, чтобы вы распахнулись передо мною всею истомлённостью. Доверьтесь мне, Корней Евстигнеевич, как страдалец страдальцу!..
С подобною белибердой Нестор появлялся в котухе по нескольку раз на дню.
Шёл до Корнея со своими острыми глаголами и Прохор Богомаз. Как только ему выпадала нужда чапать ходулями за сараюшку, на обратном пути никак мимо Корнеевой клетухи ему не проходилось. В три мерных шага одолевал он довольно просторные сени мармухинского дома, за порогом котуха медлил и вдруг разгваздывал дверь во весь мах.
Ему, похоже, хотелось застать хозяина врасплох за непременно поганым делом.
Корнею был хорошо слышен затаившийся в сенях Богомаз, но всякий раз при его появлении он сильно вздрагивал, ровно бы и в самом деле творил непотребность. При этом Прохор выпускал из-под ленивых век липкий огонёк догадки. А Корней, неясно почему, чувствовал, что попался, что теперь надо признаваться в чём-то, хотя бы самому себе, и оправдываться: нету, мол, кошки без оплошки…
Прохор на лавку обычно не садился – опускался на корточки у дверного косяка, припадал к нему спиной и улыбался Корнею по-доброму, почти по-детски. На это уходило мгновений двадцать. После отворял чуть видный среди волосни рот, и только тогда из него начинала производиться речь, которая всегда завязывалась вопросом:
– Ну? Чего поделываем?
Потом на лице Богомаза вдруг начинала обживаться мысль: дёргать его за ноздри, приотворять веки, шевелить бровями, даже ушами. Пыталась она и головой качать.
При этом Прохор произносил с расстановкою:
– Ни-ка-ко-го порядка не блюдём, ни-ка-ко-го.
Так он отдувался и принимался нажимать на Корнея, словно карманник на полоротого зеваку:
– Давай-ка мы возьмём да сойдёмся-ка на таком вопросе: чего нам не хватает в земном устройстве? А не хватает нам простого мерила. Если мерило придумать, то на Земле наступит полный порядок.
– А кто же в мерителях-то будет состоять? – торопился Корней размазать нарисованную Прохором картину.
– Кто мерило сотворит, – отвечал тот сердитым от обиды голосом, – тому и быть мерителем.
– Однако, – не одобрял ответа Корней. – Сам Господь, и Тот на сортировку такую не решается. Ежели Он и оценивает людей, то лишь после смерти. И разбирает их не по форме да разуму, а по нажитым грехам.
– Но ведь кто, как не Он, дал человеку разум? Для чего дал?
– Должно быть, для того чтобы он управлял сутью человеческой, согласуясь с душой.
– Ну а почему тогда только по душе судить?
– Ей всё приходится брать на себя, поскольку она лишь одна нетленна. Вот и судима оказывается она и за наплевательское к ней отношение со стороны разума, и за упрямое с нею несогласие телесной потребности нашей. А по разуму определять – больно хитро. Ведь всяк лицедей[92] мудрей семи судей, а что точивый[93] Пров – тому хоть семь умов…
– И всё же венец человека – разум! – не желал Прохор размягчить в себе уступкой того, что в нём утрамбовалось долгим умствованием.
Но и Корней пытался держать взятую линию:
– Разум, конешно… Разум – он отец. А душа – мать, – доказывал он. – Только при полном их здоровании да согласии и процветает в человеке задумка Божья, – стоял он на своём, отчего Богомаз терял терпение и начинал подёргиваться.
– Хочу знать, – уже кричал он, – где она, душа-то? Где? Ты мне её дай поосязать, – тянул он до Корнея жилистые руки, теми же клешнями начинал ощупывать себе голову и быстро докладывал: – Разум-то наш, вот он. Тут, – стучал он по волосатому черепу козонками пальцев. – А душа? Где она? В этом месте – сердце, – тыкал он себя в грудь, – в этом – рубец, ниже – требуха. А душа где? Чего-то я её, сколь ни щупаю, не могу в себе обнаружить.
– Плохо твоё дело, коли ты не чуешь её, – вздыхал с печалью Корней. – Разум в человеке прикидкою да своевыгодой сказывается, а душа – заботой и болью обо всём окружении. В тебе душа не болит, вот ты её и не чуешь. Она у тебя в самодовольстве жиреет, чего ей трепыхаться? Надо б тебе немного спесь охолодить: понять бы то, что нету на земле человека людее всех остальных. Нету, и никогда не будет. Может, тогда душа твоя очнётся…
Чужих советов Дикий Богомаз ценить не умел, поскольку и впрямь походило на то, что душа его пребывает в глубоком обмороке, а голова в бреду. Вот тогда, ничего не выспоривший, подскакивал он на свои ходули и принимался на них бегать чуть ли не по стенам. В котухе раздолья оказывалось маловато, так его выносило за порог. Там он начинал хлобыстать дверями, притворами, калиткой. Набегавшись, возвращался в избу, забивался в какой-нибудь угол и приступал заново накапливать чванство.
Корней же оставался в котухе размышлять о том, что каких только людей не плодит наша Земля.
Людское это многообразие вскоре подтверждалось появлением в закуте Мокшея-балалаечника. Страсть какой конопатый Мокшей впяливался в клетуху с цыганским выпляском. Выкинувши коленце, он с хохотом кидался обнимать Корнея, тормошил его, как будто желал пробудить в нём особое до себя внимание, а там залюбленной девкою закатывал глаза.
– Хочу зелёный пинжак, – взывал он в потолок. – Ой, как хочу! И штаны хочу. Какого цвета штаны у Фазана? – подталкивал он Корнея игривым плечом. – Кирпичного? Шей кирпичные. У тебя тут уйма всяких отрезков. Сваргань такие, чтобы все ахнули. А? Договорились? Сварганишь? Ну а что? Жалко? Ну-у уж… Друг ты мой ситцевый! Прошу тебя. Ишо б рубаху красную атласную с косым воротом… Уважь, друг! Знаешь, как за мною девки поползут – жужелицами, – уверял он и показывал по столу проворными в рыжих волосах пальцами, как бегают жуки-скороходы. – И картуз, – спохватывался он. – Парчовый. Под такую же жилетку. А? Чтобы соответствовало… Представляешь, какая красота?! Иду по улице – картуз блестит, околыш в два пальца… Нет. Давай в два с половиной. И всё. Больше ничего не буду просить. Договорились? Что ты жмёшься? На-адо же! Чужого пожалел. Ну и жмот. Никогда б не подумал… Вот дурак – унижаюсь тут! Я же – не за красивые глазки. Я про тебя песен насочиняю. Хочешь – слёзные, хочешь – какие хочешь… Я на любые горазд. Щас, погоди маленько. Дай подумать, – настораживал Мокшей волосатый палец перед самым Корнеевым носом и вдруг начинал протяжно орать:
Мимо кладбища-могил
Корней Мармуха проходил. О-ох!
Помянул свою он жизнь, да —
слёзы кровью полились. О-ох!
Охал Мокшей Семизвон очень добросовестно. А при завывании руки его дёргались, вроде бы пользовались балалайкою. И вдруг гаркал со смехом:
По тебе, когда желание
моё исполнишь тут,
все девчоночки-бабёночки
слезами изойдут…
– Ей-богу, – заверял он Корнея и начинал сызнова ставить ему условия: – Надо, чтобы околыш упруго стоял – железной полосой! Вот так. И никак не мягче того.
Вспоминать Корнею о ночном интересе выпадало либо тогда, когда он хлопотал по избе, где зеркало было определено Тихоном над лавкой, в простенке меж окнами, либо тогда, когда дом полностью затихал. А затихал он только со вторыми петухами. В этакую пору Корнею можно было бы уже не опасаться никаких чертей. Кто ж не знает того, что с этими петухами нечистая сила торопится домой, поскольку с третьими она немеет и приходится ей где каршею суковатой раскорячиваться, где трухлявым пнём схватиться за землю, где затаиться старой колодою; а потерпи-ка попробуй до новой ночи так простоять.
Насчёт чертей долгая гостевая суета Корнею была подходяща. А чтобы лечь ему да спокойно выспаться – на этот счёт было худо: время его для спанья уходило.
И вот за какие-то три-четыре весёлых в доме дня старшой Мармуха до того устосался, что как присел очередным утром в котухе своём за пошив, так с работой на коленях и уснул.
Спит Корней и видит: сидит бы он не в закуте, а в избе, на лавке при пороге. Зеркало богатое напротив висит, а в нём бы чёрный дым заклубился. Скоро дыму тому места в отражённой избе не хватило, и начал он выходить сюда, на эту половину. А Корней бы никак от лавки оторваться не может. Задыхаться уже стал и тогда приметил, что посреди дыму, в настоящей избе, маячит всё та же тень в монашеском клобуке. Вот бы наплыла тень да ка-ак опять дохнёт ему в лицо. Так бедный и захлебнулся он тугой струёю. Пробудился ажно.
О Господи!
Протряс головой и видит – точно! Сидит он не в котухе. Сидит в избе, на припорожней лавке. Изба утренним солнцем полна. Гости поразвалились кто где, спят, хоть в пушки бей. Напротив зеркало овальное висит, но его Корней взглядом избегает. Сам думает о себе: вот, мол, до чего измаялся человек, не помнит, где уснул.
Поднялся, встал на затёкшие ноги, да и увидел всё же отражение своё.
Ба-а!
Стоит он посреди избы чёрт чёртом. Вся морда густой сажею вымазана. Никакого родимого пятна даже не видать.
Ну уж, это уж… простите. Это уж точно Тихонова братия поработала – чтоб вы все спали, да не скоро встали!
Поплевал Корней на палец, щёку потёр – сплошная чернота. Густая, хоть ножом скреби. Заторопился, понятно, до рукомойника. Умываться стал – вода голимым дёгтем полилась.
Сам плещет Корней водою, а сам всё на парней поглядывает: может, кто пошевельнётся, выдаст себя?
Отмылся Корней, утёрся, опять до зеркала подошёл. Что такое?! Он и так, он и сяк… Никакого сомнения нету: потускнело его родимое пятно, да ещё как! Потускнело и натянулось. Рыхлина сделалась упругой, и щетина повыпадала. Даже чуток бородка русая закурчавилась.