– Ышь ты, – накинулись, – летатель хренов! Завихрил головушку убогой…
– Долетался, придурок самоделошный…
И взялись парня костерить – кто во что горазд. Ведь попранному царю всякий каин – хозяин…
Но не нападки односёлов главной мукою сказались на Серебрухе. С уходом Пичуги перед ним всею наготой открылся тот предел, об который, в падении своём, ему предстояло расшибиться. Тут и опомнился Егор. Три ночи знобило его, на четвёртую встал – поднялся, пошёл и стукнул в соседнее оконце.
– Тётка Устинья, – позвал, – отвори. Дай мне рядом с Ясею помереть.
А ему как бы ответно:
– Не-ет! Никогда…
И ещё чего-то прибавилось – не разобрал. Только Серебруха и по двум словам понял, что не Устенька ему ответила – молодой голос отозвался.
Силы небесные! Откуда взялась в нём ломовая крепость? Даже не разбегался, но дверь под его натиском располохнулась, будто на живую нитку прихваченная.
Влетел он в избу, а темнотища! Только парень на этот раз сердцем смотрел: вконец, видно, обезумевшая Устенька дочку-то… подушкой прикинула… Пичуга ногами ещё подёргивает, а голоса уже не подаёт.
Тем временем дома дед Корява внука хватился. Сообразил, куда тот мог ночью отправиться. Соседей поднял: свёхнутые-то, они ой как могутны! Однако Серебруха сам управился – спеленал Устеньку. Когда подмога подоспела, уже он, с Ясею на руках, из хаты вышел. И сразу вокруг них поднялся тихий галдёж:
– Видать, не дотравилась, бедолага…
– Вот спасибо-то Устеньке: не то похоронили бы девку живьём…
Доставил Егор Пичугу домой. Ночь лунная, тёплая. В избу не понёс – на подостланное сено во дворе опустил. Только теперь всеми обратилось внимание на то, что поверх савана рдеет на ней алая хламида.
– Устенька, видно, донюшку свою обрядила, – решилось людьми и ими же отозвалось: – Душа-то хоть и шалавая, а всё материнская…
Пичуга на тех словах глаза отворила. Увидела народ – села порывисто. На Егоре взор остановила.
– Где Северга? – спросила.
Серебруха не понял:
– Кто?
– Не мать она мне! Ведьма!
Сразу-то народ не сумел толком принять её слова, а всё головы в сторону Устенькиной хаты поворотил.
Ну а ведьма и есть ведьма: она уже умудрилась выпутаться из Егоровых тенёт…
Не больно-то прытко бегала Северга, но до веретьи успела первой доскакать. Там она впрыгнула в Егоровы крылатки, и… ожили они под владычицей! Развернулись крылатки, на ловцов двинулись. Те – врассыпную, а ведьма в хохот… Одна только Яся не растерялась. Сорвала с себя алую накидку, махнула ею и накрыла Севергу с головой…
До-олго помнили большекуликинцы, каким ярым огнём полохнула алая накрыва: Серебрухины крылатки под облака поднялись, готовы были за тайгою скрыться, а пламя над ними всё веселилось. Когда же зарево погасло в далёком далеке, на оторопевших людей прям-таки с неба спустился злой шёпот:
– Я ещё вернусь!..
Легко было понять, кому грозила владычица. Все посмотрели на Ясю. Только вместо Пичуги увидел народ такую ли раскрасавицу, какой и придумать нельзя…
Жить в Больших Куликах молодые не остались – отселились в тайгу, за Шумаркову слоть. Пичуга, вишь ли, боялась, как бы Северга угрозы своей не поторопилась исполнить, да не досталось бы через неё и всей деревне.
Старые люди сказывали: от Егоровой с Пичугою любви со временем целый народ образовался, которого таёжники за красоту чудью прозвали. Позднее эта самая чудь испугалась якобы нашествия Ермака Тимофеевича, ушла под землю да и погребла себя заживо. Но ежели подумать, то и так рассудить можно: Ермак тут ни при чём. Северга её спугнула. Шибко верила та чудь в Алатырь-камень, вот и ушла через него в неведомую жизнь.
Паромщиковы бредни
Красный яр, Белый яр, Крутой яр… Сколько у нас в Сибири таких названий? И все они связаны с теми реками, переправа через которые, не в столь уж далёкие времена, была затруднена не так широтою своей, как обрывистыми берегами да омутовою глубиной.
Брод, либо подвесной мосток, а где и просто лодочник – это всё переправа малых рек. А вот попросторнее перевозы снабжались-таки паромами…
Представьте себе: лето, спокойная после весеннего паводка река, переправа надёжная наведена, а только нужды в ней, частенько случалось, полуднями ни у кого нет. Вот и сидит на своём дощатом паузке наделённый выдумкой, уставший от ожидания паромщик, и, от нечего делать, лезет ему в голову всякая всячина. Слова сами по себе пристают к словам, вяжутся и нижутся в строки-предложения, образуют вольную причуду. Выдумка эта тут же вплетается в паромщиково бытие. Ему представляется, что это уже и не выдумка вовсе, а его собственное событие, которому не терпится сорваться с языка – дело только за слушателем.
Переправа невелика, но паромщик уверен, что успеет изложиться, поскольку надуманное диво уже присвоено им и заучено, как молитва.
И вот… Наконец-то на берегу появляется долгожданная личность! Паромщик мигом наполняется деятельностью. Паром движется неторопко. Однако хозяин его не настроен медлить с рассказом… И струится над водою небыль, чистая, как сибирские малые реки.
Жаль, что подобные выдумки запоминались людьми не так уж старательно! Жаль!
Мне чуток повезло: знавался мною один такой паромщик. Придумки свои называл он уважительно – старинушками.
Так вот.
– О-о! Мил ты мой человек! Чего только со мною, в паромщиках-то, не бывало. Уж больно молодым взялся я лямку перевощика тянуть. А что говорильней всякой, так это я, считай, сызмальства одарён был природою – уши, иной раз, у людей закладывало от моего звону. Смолоду было мне что сбрехнуть, что прихвастнуть – как пылинку стряхнуть.
И приговорки, и припевки прям водобоем из меня выхлестывались.
В деда Ермолая пошёл. Тот, надо заметить, – говоруном был от Бога, царство ему небесное!
Раз как-то в одно, ещё молодое моё лето, объявись на переправе реки Протоки, что теснилась под яром деревни Лисаветино, мужичок один – нестарь ещё, шустрявый такой. Народу в тот раз на пароме собралось многовато. Вот он при всём этом скоплении и назовись знахарем – лекарем, стал быть. Ну ладно, лекарь так лекарь. Только со слов его получалось, будто он всякого человека наскрозь глазами просвечивает.
– Ври да с брёху не помри, – это мне поправить его захотелось.
Ну и он мне от себя тоже подковырку поднёс:
– Из тебя, мол, Кузьма, воопче-то – ни носок, ни варежка, ни пирог, ни шанежка… Так что, дескать, не лезь в хомут, а то у меня долог кнут…
Одним словом, загнул мне корявого! Тут-ка меня ух как заеда взяла! И полезла из меня эта обида, будто сам лукавый вставил мне трещотку в глотку. Кинулся я на того знахаря всяко обзываться. По этой части я тогда ни от какого бы аллюра не отстал.
Ясно, что не поглянулась тому знахарю трескотня моя щекотливая. Он при людях-то и привязался ко мне: давай, дескать, я тебя от немочи твоей брехливой полечу. Я ж ему ответно возьми и пропой:
Я милашку полечил —
Кнут ремённый намочил,
Поперёк её огрел,
Чтобы пальчик не болел…
Мужики на пароме от пуза хохотать взялись. А мне такое дело – елей на душу… Лекарь тот и себе поухмылялся, головою покачал. Тут паром мой в берег ткнулся. Лекарёк мой и подался себе прямиком в Лисаветино. Чо он тогда потерял в нашей деревне? Главное, что потом, кого я ни спрашивал, никто его там, странное дело, не видал, как по дороге растворился мужик!
Ну и хрен с ним!
Ладно.
Это случилось где-то как раз после Иванова дня, восьмого или девятого июня, по новому-то стилю. В начале сентября, на Агафона-огуречника, что опять же ныне да теперь приходится на четвёртое сентября, когда ни в коем разе нельзя нечистого поминать, поскольку в эту ночь он бедокурит по полям, да и по засёлкам. При его упоминании он может предстать в полном своём виде, перед тем, у кого с языка сорвался.
Так вот. В тот день сплошная хмарь небо затянула – прелая духота ажно всю грудь заложила. Однако часом задышал Таймыр, сиверком побежал он навстречу нашей Протоке, взбарашил только что спокойную речную волну и скоро хлестанул таким ли дожжищем, что и пескарь под колоду полез.
Я, конечно, поторопился паузок свой к берегу прирастить да кинуться было домой. Но тут, из ближнего березняка, выкатывается, здравствуйте нам, – не поскользнётся тот самый знахарь, которого я летом перед мужиками охахал, чтоб его черти в полоску драли!
Так я об нём тогда подумал.
Пока этот нестарь до причала моего по лывам дошлёпал, я ему про себя всяких таких сулил семь бочек насолил. А свою работу, однако же, надо справлять. Куда от неё денешься – на звезду-то не взденешься. Как говорится, нанялся – продался.
И только уж потом, на середине моей Протоки, я от досады маленько одумался: чего, корю себя, взъелся на человека, словно он меня с престола свалил?
Полреки я на знахаря спиной смотрел, а тут взял и глазами повернулся.
Стоит мой знахарёк – во всю харю улыбкою размазан. Лыбится как дурак на кулак и говорит мне:
– Поздновато каешься.
– Разве я те чо сказал? – даже мал-мало потерялся я.
– Сказал, не сказал, – с ехидцею отвечает мне этот самый лекарь хожалый, – а узелок развязал…
– А ты чо? – опять завыворачивало меня наружу, – уж не завязывать ли явился?
Лекарёк смеётся:
– Я те, – говорит, – конечно, не бабка повитуха, – но уж ежели завяжу – полной мерой удружу…
В ту пору я эвон каким верзилою был – теперь усох. Знахарёк тот спротив меня – сверчок.
«Ах, ты, – думаю, – кабысдох паршивый: туда же – из кремня да молнии высекать…»
– Ну-ка, – говорю, – прикрой зёвало своё ладошкой, а то ветерком язык прихватит…
Мужичок только лыбится ответно:
– Прихватил, – говорит, – мужик копыл, да про хозяина забыл…
Копылом у нас тогда сани-дровни назывались.
К чему он так сказал, я не понял, а только опять в голос ударился. Зацепило меня и понесло: