Ко полудню подался я, виноватый, в Саврасово – голову перед кумом на плаху класть. До двора Парфёнова подходить: вроде бы и нету у меня бреду, а подкатила пятница подо среду…
Жеребчик-то Палёный, хороший мой пригожий, во дворе хозяйском у коновязи стоит, овсом пофыркивает. А вот и сам он, кум Парфён, из конюшни выходит, меня увидел – радуется.
– Чего, – спрашивает, – стоишь, как чужой? Проходи, давай.
Уже во дворе спрашиваю кума:
– Как твой Палёный? Ничо? Здоров?
– Да, слава Богу! – отвечает Парфён. – Маленько застоялся. Вот я его с утра и погонял по перелескам…
Про ночь – ни гугу. Только удивляется:
– Ты чо нонче такой? Аль в колодце ночевал, али дуру целовал?
Это он смеётся надо мною.
Я брешу в ответ, представляя самого себя перед кумом:
– Не здоровится маленько, – брешу, – продуло, видать, на Истюхе. Ночью пришлось народ переправлять по такой-то по погоде…
– Ну, так в чём же дело, – даже обрадовался Парфён. – Сёдне субботе повезло случиться – сам Бог велит полечиться. Баня у меня мигом поспеет. И чего остального… Сам знаешь: к людям не бегать, не просить… Пошто бы упустить лечение-то?
Полечился я тогда у кума порядком. Однако стопка – не трёпка, можно и потерпеть…
Натерпелся я в тот раз по самые уши. Поутру мы с Парфёном ещё немного потерпели… До причала мне подходить, а я поперёк глаза пальца своего не вижу.
Тут березняк вчерашний мимо меня как в тумане плывёт. И всё-таки я примечаю: берёзка молодая стоит, будто из колка выступила вперёд. Все прочие берёзы октябрём обглоданы, а эта припоздала – август месяц празднует, позолоченная стоит! Рядом с нею кочка зеленеет – травою свежею покрыта. У неё и вовсе май месяц.
Подхожу – наше вам! Никакая это не кочка. Старый пень Азариной триповой размахайкою бархатной прикинут. Что до самой берёзки, так листья её не августом вовсе крашены – тянуты из чистого золота. Ствол же её серебряный марионами усажен…
Подковырнул я ногтем один из этих чётных дорогих камней, он и отвалился тихонько – прямо ко мне в ладонь. А под ним! Под ним рана живая открылась!
Ой, Господи, Боже мой!
Приладил я тот камень на прежнее место, листьев же золотых и трогать не стал – чего доброго кровью обольют!
Отступил я от берёзки, поклонился поясно и говорю:
– Вернула Палёного и на том спасибо! Ты, – говорю я берёзе, будто Азарии, – похоже, что природе-матушке – родная дочь. Так ведь и я ей – не пасынок.
С тем я и ушёл домой. Лёг. Уснул.
К вечеру просыпаюсь – первая зима густо легла.
Пошёл березняк оглядеть и понял: приснилась мне Азария, и всё остальное тоже приснилось. Только вот больная, с Парфёнова-то лечения, голова моя долго противилась такому заключению.
Днями Истюха моя встала.
И только потом, после, я узнаю от людей, что под Параскеву-пятницу трое родных Соврасовских братьев из дому пропали. Как в воду канули! А Исидор-алмазник, о котором я сам у людей выспросил, уехал куда-то из уезду. И дочку свою увёз…
И правильно сделал…
Держал я недолгую переправу ещё и на Сорочанке-реке, у села Удина. Речонка немудряшшая: от сходни до сходни – три добрых потяга; только возьмёшь троса в гужи – опять причал вяжи… А глубиною река – будто бы кому выпала когда-то нужда тянуть её вниз из-под воды на три версты.
Во, как я умею врать! Однако Сорочанка и впрямь была со многими омутами глубины немереной!
А народ в Ундине суетливый – туда-сюда, туда-сюда…
Уставал я паузок гонять.
Вот и настроилось мне летучий накат соорудить – для пешего человека. Всего-то и дела – саженей тридцать. Заготовил нужные троса, доску-дюймовку, укрепы, надолбы…
Мужики пособили мне поднять этот мосток: гуляй себе народ – днём королём, ночью князем…
Удино – село просторное, плодовитое. И под солнышком ходили – не оглядывались, и под луною гуляли – не извинялись. Всё то вольготное лето я и в ус не дул… Доволен был – сколько заботы с себя свалил!
И вот, как сегодня случись, помню: на исходе августа месяца, в ночь на Лаврентия, Дуняха Листова чегой-та спсиховала на своего Ваньку Полунина, мосточком моим с одного берега на другой кинулась. А домой когда прибежала – глазищи навыворот: будто бы водяной чуть было с наката в Сорочанку не уволок!
Поверили тогда Дуняхе, но не очень, уж больно заполошная деваха была, на выдумки всякие горазда.
Однако же, почти следом, на третий Спас, Ольгунька Звонова подружек сумерками догоняла и яснёхонько разглядела под мосточком, на малой глубине, мужика голого, волосатого!
И пошло-поехало: та увидела, та углядела, та еле вывернулась…
Сделалась летучка моя надёжная, над Сорочанкою старательно мною поднятая, совсем для перехода неподходящею.
Не только моста, парома народ стал побаиваться.
И вот бы к той беде да бедень на путе… Беденём у нас всякий лихой случай назывался. Соняха Тихова пропала!
Для меня, признаться, в ту пору девка эта что звоночек серебряный была: только её голосок я и различал среди других, только её смехом и жила душа моя…
Да и она больше всё не мосточком, паромом пользовалась – ко мне, знать, поближе хотелось ей быть. А тут, видно, вздумалось ей ввечеру меня встретить на той стороне Сорочанки. А никто ничего не видал: и бежать – не бежала, и нырять – не ныряла, а ждали – не выплыла.
Я было в тоску поначалу ударился, но скоро одумался и решил устеречь того девчатника мокрозадого. Чо уж я там бы с ним сделал – не знаю. А подумавши да прикинувши, вырядился девкою, тонкий бредешок спрятал в широкий рукав, веник сухой сунул за пазуху. Примета у нас имелась такая, что для водяного нет страшнее наказания, чем пропарка сухим веником.
Никому ни слова не сказал я о своём намерении и вот ли одною, другою, третью безлунною ночью – гуляю-хожу по тому мосточку подвесному, постукиваю звонко каблуками по дощечкам.
Однако сорочанского водяного словно рыбы съели. Но я настырный – не отступаю от своего. Даже, прохаживаясь, подпевать стал пискляво:
Ах ты, Коля, Коленька, да, —
Ненаглядный дроленька, да,
Ежли вдосталь нагляжусь,
То Кузьмой обзаведусь…
Не видно моего дроленьки, хоть лопни! А терпенье-то моё уходит! На его месте злоба закипает. В той в кромешной темноте я и заголоси вовсе дурною девкою:
Водяной, да, водяной, да,
Приходи-ка ты за мной —
Мы, надёженька, вдвоём, да,
Воденяток разведём…
И опять – на пять! Ну, прямо сказать, моего долгожданного водяного да чёртов конь хвостом засёк. У нас, по омутам Сорочанки, этих самых чёртовых прожорливых коней, которыми обзывали сомов, рыбакам будто бы, случалось, величиною за доброго борова принимать – ежели они враньём, конечно, не тешились, как я.
Лопнуло у меня терпение: плюнул я с мосточка в пустую эту Сорочанку, выругался как умел и направился к себе – хотя бы одну ночь выспаться путём. Иду – темнотища! Пробиваюсь ощупкою. А уж вторые петухи перекликаются.
Вот бы мне на взвоз осталось подняться – встречь мне через три дуги перегнутая старица шустрит, клюкою о сухую тропку постукивает. Сама, примечаю, в седине, как в мыле. Сошлась со мною, остопилась против и свиристит:
– Ня ты ля, милая, последними ночами, на всю речную тишь голосишь? Ажно я, ни с какой стороны водяному ня нужныя, и то итить летучкою забоялась. Вдруг выскочит голай, да и меня заодно с тобою, чо доброго, опеть прихватит! Хватал уже, нечистая сила!
Сдуру-то я и раскатился перед нею в жалобах: да баушка, дескать, родимая! Какая я тебе девка? Парень я переодетый. Водяной, поясняю, Сонятку мою неделю как под воду утянул. Теперь уж её саму, понятно, не вернёшь. Так хоть мокрозад этот ещё бы кого не обездолил, решился я проучить паразита. А он, знать, почуял чего – прячется теперь. Сколь ночей без пользы стерегу.
– Ну, дык… – чирикает бабка. – А я на чо тут перед тобой оказалась? Проси – пособлю. Тольки давай, – щебечет она дале, – сговоримся сразу: я тебе помогу, и ты мне послужишь…
– Кто ты на свете хоть есть-то? – спохватился я тут приглядеться к старухе путём. – Тутошние, – говорю, – бабки мне скрозь знакомы.
– Я, – отвечает, – из тех буду, кого, в недавнее времечко, ваш сорочанский водяной подстерёг-таки при случае. Однако же у яво со мною оплошка получилась; не учуял мокропузый того, что я не в назьме парена, не ветром дарена… Тожить – кое в чём толчём…
– Колдовка, что ли? – спрашиваю я.
– Самую малость… – признаётся старая. – Чуток маракую… Когда ваш рыбоед поволок меня в омут, прям в руках яво и оборотилась я такою, как видишь – вехоткою шшипаной. За чёртом я яму такая-то? Он и турнул меня обратно наверх. Однако, во злобе своей, он на меня завет наложил: ежели в три года я не изведу его приговору – до века старухой останусь! А ить мне ишшо и семнадцати не распустилось…
Жалуется мне старая дохлёна, а в голосе её чуется такая беда, ажно кровь во мне сворачивается и засыхает сосновой коркою – дыхание напрочь забивает. И пошёл у меня ум за разум – растерялся, не знаю, что дальше делать.
Поношенка тут и докладает мне:
– Слыхал-нет? Водяной тутошний больно присловья любит.
– О! – ажно воскликнул я. – Ишшо один нашёлся…
– А чо? – пытает бабка. – Приходилось уже голопупого забавлять?
– То-то и оно-то, что приходилось… Пошутковала как-то надо мною, на Протоке реке этакая-то нежить. И тогда ей мои присловья дались. Помню, как я тогда выдавал:
Ни сегодня, ни вчера
Я плясать начала…
– Ну, так, – урезонила меня старая, – коли собрался за Сонятку свою отомстить, слушай меня: водяной открылся мне тогда тайною: ежели, – сказал, – я сыщу такого языкатого, который его сумеет переболтать, тогда даже спасти может кого надо, а ежёли сорвётся – сам тут же стариком станет…
К той поре я уже так насобачился брехать – без жерновов муку молол; что осенний лист присловья мои друг на дружку наслаивались.