«Где наша не пропадала!» – решил я тогда.
– Да уж как-нибудь, – отвечаю, – справлюсь. Однако и у меня, – говорю, – ажно три условия имеются: ежели переговорю мокрозадого, пущай он Сонятку мне живой предоставит, тебя в твои годы вернёт, а сам уматывает к чёртовой матери с нашей Сорочанки.
– Так это, – рассуждает поношенка, – само собой разумеется…
Решимости во мне тогда хватило столь смело высказаться, а всё где-то в затылке засвербило: что как сам этаким-то вот стариком обернусь?! И мать родимая не признает…
Старуха не зря ведьмою назвалась – тут же переняла мой тайный страх, с издёвкою посмеиваться давай надо мною: мамка, дескать, не рамка, а ты не потрет; на грех да на смех увивальника нет; не подумав, дескать, спытаешь, потом не спеленаешь… Гляди, мол, пока смотрится…
Этак вот по-доброму упреждает меня свиристуха.
А я стою перед нею – пень пнём, не объедешь целым днём… А всё-таки на своём стоять продолжаю; говорю, что на душе лежит:
– Сам-то я охочь хоть сейчас помочь, не случилось бы охоте моей невмочь…
– Об чём печаль? – вроде уже подначивает меня пустозубая. – Ить она, охота, что у еврея суббота: сколь ни считай, всё выходной день… Чего её тянуть-то?
Пристраиваюсь и я к её приговорке:
– Ясно! – говорю. – Сколь ни тянись, а без субботы не обойтись. Куда как правда твоя! – соглашаюсь. – Только добрые люди уверяют: хоть молись, хоть в гроб вались, а с нечистью не водись… Это я к тому, что всем известно – и уму бывает тесно… Пораскинуть бы немного…
– Раскидывать раскинь, да не забудь и про аминь. Петухи запоют – поздно будет раскидывать… Может, получится так, как у того Ваньки:
Пошёл Ванька в огород —
Чой-т обратно не идёт…
Ну, я завершаю, конечно, припевку:
Али Ваньку в огороде
Занесло на повороте,
Аль на грядке задремал,
Аль хозяина поймал?…
И тут понимаю, что не может мне старуха ответить с маху. Заело! Жду. Молчу. Не то опять зацепится за моё слово и продолжит пустую брехню. А у меня уже и без того в голове тревожные звоночки затинькали: кто передо мною на самом-то деле?! Однако же вывернулась ведьма – зацепилась за моё молчание.
– Чаво, – говорит, – ждёшь? Али гроша хошь?
Пришлось продолжить эту мукомольню:
– Я-то, – отвечаю, – не хочу, а вот тебе сейчас всучу… Кокого лешего ты мне зубы стоишь заговариваешь. Обещалась пособить, вот и неча трепотню разводить. Веди меня к водяному, а то всучу те – на зубы оскому!
Вот тут-то, видать от злости, что присловья мои не иссякают, заорала поношенка лютым мужиком:
– Я, – горланит, – таких-то всучал на волнах качал…
– Вот она, – это уже я ору ему в ответ, – без уздечки, без седла сама оскомина прибыла… Я, – признаюсь, – успел сдогадаться, с кем довелось мне связаться… Ошельмовать меня хотел – бабкой прикинулся?!
И понёс я того водяного как есть вразнос. А чо мне оставалось делать-то?
– Нашёлся качало – начинай сначала… Был комар смел, да не ту песню спел… А ну, – уже приказываю я, – бреши на свои камыши!.. Не то дам ответ – хватит на семь лет!
Мокряк, различаю в темноте, только разинет рот, а я его вперёд…
– Ты, – ору, – заткни лучше свою харю, не то сухим веником пропарю! Ишь ты, взял волю – на чужую долю…
Стоит – шары выпучил. Думал-прикидывал, знать, сотворить со мною что-то, да не успел. Выхватил я из рукава бредешок и в момент мой водяной уже валялся на дороге, опутанный сетью.
Я – за веник.
– Чо?! – замахиваюсь. – Нарвался на твёрдо?! У меня ишшо есть, чем гумно подпёрто…
И пошёл я его нажваривать!
– Хватит! – верещит водяной. – Довольно!
– Довольно ишшо не больно, – приговариваю я. – Станет невтерпёж – ты у меня аллилуйя запоёшь.
Тут и закатился под моим махалом девичий звонкий смех.
Придержал я свою парильню – поднимается с дорожной пыли красавица. Видать, отмахал я у водяного старуху ту недавнюю, отпарил её до юности ненаглядной!
– Пойдём, – зовёт красавица, – предоставлю я тебе рыбоеда…
И повела она меня до мостика.
А уже рассвет брызжет.
Только на летучку мою взойти, она, девка спасённая, и потянула меня с моста в Сорочанку. Сколько силы хватило, оторвал я её от себя – свалил в самую глубину!
Взбегаю на середину настила – вот те на! Железную борону поверх воды течением колышет. На бороне водяной сидит. Обок с ним Сонятка моя – вся измертва-голубая сидит. Прижалась ласково к рыбоеду голопузому, сама рукою мне машет – прощается.
Против течения борона пошла. По приметам-то по нашим это дело я понял так, что нежить подводная, хотя Сонятку успел оморочить, однако, признал-таки себя побеждённым. И ещё я сообразил, что, по этой причине, водяной навсегда оставляет нашу Сорочанку.
Скоро я убрался служить на другую реку…
Спиридонова досада
Велико Байкал-море восточное,
широка Кызыл-степь полуденная,
перевалист Урал-хребет каменный,
а Сибирь-тайге и предела нет…
Беспредельность! Она полна зовом надежды, в которой таится дух отрады, чья благодать вседоступна, умей лишь причаститься к ней.
Человек, освободись от суеты, обиды забудь, жадность умерь, доверься вечному, и тебе станет ясным то, о чём шепчутся под землею корни, о ком вздыхают столетние мхи, чей древний след на земле чуют мудрые звери… Ты поймёшь голоса ветров, музыку солнечных струн, услышишь сказания осенних дождей; постигнешь такие были, от которых воспрянешь родовой памятью, и, даст Бог, сумеешь осознать, кто ты есть, кем и для чего ниспослан ты на эту и без тебя прекрасную Землю.
Ныне порядком наплодилось умников, до которых чесоткою прикипела немочь доказать ближнему, что души в нас не было и не будет.
Человек, приглядись к этому мудрователю, пожалей его: боль преждевременной изжитости глаголет в нём, разменявшем призвание своё на мелочь умыслов, раструсившем совесть по прилавкам сытости…
Случались и прежде такие умники; старые люди вздыхали им вослед, говорили:
– Многолико созданье Божье: в одном ангел тешится, в другом – кобель чешется…
Что мы есть без души? Какими представляемся Господу в грехах наших? Столь часто поминая нечистых, не грезим ли мы бездуховностью своей?
Человек, скинь личину исполина, побывай в тайге милым братом. Кто знает, не твоего ли гостевания ждёт она, чтобы поведать о заветном?
Побывай. Запомни всё, что доверит тебе она. После перескажи внукам; зачаруй их удивлением и любовью к человеческой душе, а за нею дело не станет…
Ну а пока…
Послушай, о чём тайга поведала мне, и поверь, что всё это было, было… А может, будет, когда нас не будет… Когда отомрёт нынешний оборот жизни, и Земля попытается заново возродить для чего-то необходимого ей человека.
В неугаданные времена потерялся в тайге один очень нужный мужик.
Я говорю о Парфёне Улыбине.
Необходим он был для едомян[117] тем, что умел дарить людям покой. Загорятся мужики злобою – бабёнки не мешкают, за Парфёном бегут.
– Уйми, – просят.
Тот придёт, слово скажет… и всё. И мужики начинают расходиться по семьям, недоумевая: и чего это, мол, с нами только что было?!
Семейные распри тоже гасил Парфён.
Не было во всём околотке такого человека, который ни разу не заворачивал бы до Улыбы со своей тревогою. И хотя все понимали, что творит человек святое дело, однако находились и такие фармазоны, которые шептались:
– Улыбе-то, пользителю нашему… ему ж черти пособляют людями командывать.
– Я вот покой от яво принял, а теперича думаю: вдруг да на страшном суде за ето с меня спросится?!
Едомяне долгие годы не знали неурядиц, и потому им было не страшно потерять Улыбу.
Но когда Парфён перед зазимками ушагал в тайгу и не вернулся, – народ запоохивал. Особенно бабы:
– О-ё-ёй! Кем же теперь мужики представятся перед нами, без Улыбы-то?
Один лишь местный целовальник Спиридон Кострома не раз и не два слетал в эту пору на второй ярус своего самого высокого в деревне дома, чтобы там, в богатой спаленке, накреститься до боли в плече.
Как-то, наломавши спину, выскочил он довольнёхонький на улицу и вставился в бабьи пересуды своею отравой:
– Так ему и надо, чёртову послушнику! Не будет носом небо пахать. А то ишь… И сам-то он – Улыба… дерьма глыба, и жена его – Заряна… состряпана спьяна.
– Это ж какая холера тебя выворачиват? – осекла его скандальную усладу бабка Хранцузка, прозванная так за картавый язык. – Али надежду лелеешь, что Парфёнова молодайка от горя-беды за тебя спасаться завалится? Ага! Подвинься дa не опрокинься…
– Да у яво, как только привёз Улыба свою Заряну с уезду, в тот же день стегна взопрели, – поддержала Хранцузку Акулина Закудыка. – Вот и сикует бедный…
– Так его, горбатого, – не суйся в щель, – засмеялся проходящий мимо рыжеватый мужичок. – Суди сопя, да не забудь себя…
За такими откровениями и смехом не забывали едомяне и Создателю напоминать о том, что Парфён им шибко необходим. Потому и тянули шеи в сторону тайги.
Но прошла седьмица, миновала другая, и третья потонула в глубине времени. Люди притомились держаться на вытяжке, ссутулились, нахохлились, да вдруг и обнаружили в себе, что всякая надежда потеряна.
Надежда потерялась, но сомнения среди народа всё ещё крутились:
– Уж больно Улыба с тайгою сроднён, чтобы она выдала его лихому случаю.
– И я так думаю – не может того быть…
– Куда там… не может, – упорствовал Кострома, – не может только лошадь… и та косится.
Упорствовал Спиридон и всё реже получал отпор, поскольку правда его с каждым днём становилась неоспоримей.
Но торжества своего целовальник больше не выказывал. Он пристроился до общей печали и стал сочувствовать. С этим сочувствием привязался он и до Заряны. В дом, правда, к ней захаживать не насмеливался, а вот своим соседством начал пользоваться вовсю. Дворы-то ихние одним лишь заплотом разделялись. Услышит, что 3аряна во двор вышла, оторванную от заплота досточку в сторону отведёт, морду свою долгозубую просунет и начинает… сострадать – куда крепше угадать.