Таёжная кладовая. Сибирские сказы — страница 92 из 97

– Смиряйся, – говорит, – милая. Не перечь судьбе: она ить старается на твою пользу. Глянь-ка сюда, какой я тебе перстенёк припас… А то заходи ко мне – королевой уйдёшь…

А в другой раз начинает:

– Гляди не гляди в окошечки, ходи не ходи за околицу, вой не вой дикой волчицею – не выкричать тебе радости, потому как я теперь – твоя радость. Без меня ты навек сирота…

Как-то осмелился Кострома через перекладину в заплоте ногу перекинуть. Но смиренная, казалось бы, Заряна тут же взяла вилы наперевес.

Спиридон лишь ухмыльнулся на это, однако ногу втянул на свою сторону.

Следующим днём башка его лошакова опять обрисовалась в заплоте.

– Будешь так убиваться – глазыньки твои плесенью подёрнутся, личико заметёт прахом, в головушке запекётся о смерти думушка…

Ловок был Кострома языком работать. Этим бы заступом да хрен копать, а он с ним в душу полез. Заряне столь кроваво на сердце сделалось, что и на прочих едомян не осталось в ней силы глядеть приветливо. И получилось у неё так: идёт ли по воду, зовут ли её зачем, до неё ли кто пожалует – она ровно в щель закатилась: и тут, и нет её. Что до Костромы, так для неё у заплота вроде воробей чирикает. Только Спиридон об себе воробьём не думал. Он даже командовать пытался:

– Чего ты мне копыта… подставляшь? Я чо? Волк какой? Резать тебя собрался?! Любить хочу. Ты от Парфёна такой любви и не чуяла. Повернись. Ну!

Зря Кострома голос бугаём настраивал: больше воробья в Заряниных глазах он так и не вырос. Этой вот жалкой птахою Спиридон как-то поутру и глянул из окошка своего высокого дома. Глянул да чуть и вовсе не лишился голоса. Сквозь протёртое от морозной накипи стекло разглядел он, как сто раз похороненный им Улыба по декабрьскому снегу выбрался из тайги на дорогу, постоял растерянным человеком и направился к деревне.

Он обогнул поскотину, протопал вдоль изумлённых дворов, повернул до своей калитки, взошёл на крыльцо…

Костроме не было видно, как он вошёл в избу, сколь крепко обнял Заряну, сказавши ей:

– Ну-ну. Всё, моя хорошая, всё! Не реви. Ты, похоже, и так на сто лет вперёд наревелась…

Не видел Кострома и того, как Улыба опустился в доме на лавку, как задумался-затуманился… Зато Спиридон видел, как собралась у Парфёнова дома толпа, как люди стали натискиваться в ограду, набиваться в избу. Он и себе заторопился туда же. Покуда народ осторожничал, Спиридон уже сопел от нетерпения, сидя рядом с Улыбою.


Короткий день декабря перекатил ленивое солнце на закатную сторону неба, однако в Парфёновой избе никто и не подумал о домашних делах. Люди ждали.

Тишина стояла такая, вроде бы она была обречена век терпеть своё молчание. Она лишь каким-то змеиным шипением встречала тех, кто изнемог от уличного ожидания, кто вознадеялся втиснуться в избяную духоту. Затем она вновь каменела и только безнадёжный голос Улыбы изредка признавался:

– Нет. Не могу. Не вспомню. Как отрезало…

Наконец Парфён поднял на людей глаза, спросил:

– Сколь времени я не был дома?

– Так ить сколь уж… – ответил за всех Селиван Кужельник, умный и ласковый старец. – Тебя идей-то ещё перед Покровом[118] унесло. А ноне, считай, Никола[119] на носу. Ажно два месяца получается.

– Со днями, – уточнил Кострома.

Улыба за голову схватился.

– Неужели! Это какое ж со мною затмение было?!

– Ты, сынок, больно-то в нервы не кидайся, – посоветовал Кужельник. – Ить там, где страсть пирует, память на дворе ночует. Ты успокойся, поразмысли, а мы пождём, хотя и нам не легше твоего. Неясность эвон сколь всех нас в страхе за тебя держала. Ты взгляни на жену свою молодую: твоя пропажа во столь глубокое горе опустила её, что и с твоею подмогою вряд ли ей скоро оттуда выбраться. Она путём и реветь-то разучилась. Должно же на такие перемены оправдание отыскаться. Так что, давай вспоминай…

– Легко сказать – вспоминай… – горько усмехнулся Парфён. – У меня в голове ровно кто разбойный прошёлся. Только того и не разграбил, что было до затмения.

– Тогда выкладывай ту сказку, которую ты до «затмения» сочинил, – вставился опять Кострома, но Парфёну было не до подковырок.

– А сказка со мной со-чи-ни-лась очень даже странная, – отметил он целовальников намёк лишь тем, что нажал голосом на подсунутое им словцо, и стал выкладывать. – В день ухода иду я по тайге, ситуха моросит, снежок посыпает. Помню – зазнобило меня. А уж отмахал я – лешак скоком не измерит. Поворачивать поздно: чую – лихорадка пеленать меня начинает. Скорей бы, думаю, до Журавков[120] дойти – там землянуха. И вот, по времени, пора бы мне к месту прибиться – ан нет: не та вкруг меня тайга. Вроде, не на Журавки я попал, а на Гуслаевскую лягу.

– Вот те на – времена: у кумы да шули![121] – воскликнул Кострома. – Гуслаевска мочажива где? – спросил он так, ровно до него никто о том не хотел знать, и уточнил: – До неё следует на полночь идти. А Журавкины болота? Они где?

– На полдень, – пискнула какая-то бабёнка.

– Ты что нам мозжечок на сторону сдвигаешь? – пристал Спиридон до Улыбы. – Это как же надо вывернуться, чтобы через грядку да на вятку?[122]

– Да черт его знает как, – пожал плечами тот. – Мне самому, когда бы кто рассказывал о таком вертовороте, не больно-то поверилось бы. Не могу взять в голову, какой дурниной отломал я этакий крюк?

– Ну ладно, – взялся Кострома строить из себя основного допросчика, – вышел ты на Гуслаевску лягу, и што дальше?

– Дальше? – улыбнулся Парфён на его пристрастие, но обратился до Кужельника, давая понять целовальнику, что тут имеются люди и постарше его. – Дальше меня совсем закрутило: Гуслаевская ляга оказалась вроде бы Воложным торфяником. Но и в том я скоро засомневался, потому как появилась осина, которой на Воложках не имеется. А во мне уже колотье такое поднялось, вроде бы я еловой хвоей набит. И слабость – за стволы хватаюсь. Этак, думаю, недолго и себя потерять. Под ногами хлюпает. Ежели завалиться в сырость – к утру не поднимешься. А кто хвою во мне точно поджёг – стенки печёт, в голову дымом отдаёт, искрами. Кажется, те искры по тайге рассыпаются, озаряют её. И в той «заре» я окончательно разглядел, куда меня вынесло.

– Ну?! И куда? – завозился Кострома по лавке от нетерпения.

Парфён не дал ему протереть штаны, ответил:

– На Шептуновскую елань.

– Э-вон! – всплеснула руками Акулина Закудыка, а бабка Хранцузка тут же вспомнила:

– Шептуновска елань деда мово, царство ему небесное, держала как-то при себе цельну неделю. А посля так же вот… впал он в думную тяжесть. И зачала его сухотка глодать. А когда помирать собрался, меня подманил – я ишо соплёнышем была. Поделился со мною тайною. Нашаптал он мне тоды, будто по елани по Шептуновской белые черти прыгали…

– Иде ты видала белых чертей?! – оборвала её Закудыка.

– Не я видала – дед. Прыгали те черти и шипели меж собою. А потом уселись в какую-то медну лохань и укатили в небо.

– Вольно тебе городить-то! – перекрестилась Закудыка.

А Хранцузка сказала:

– Может, и не черти. Может, лунатики навадились ездить на Шептуны? Дед мой гадал, не в них ли опосля смерти душа человечья вселяется?

– Ты чо – по себе дура или с печи сдуло? – взъерошился Кострома. – Какие ишо лунатики? – так и разломил он бабкину весть, ровно сухую ветку. – Нечистая сила набегает на елань. У неё там заведено проводить шабаш, – заявил он столь убеждённо, что Хранцузка хихикнула.

– И откеля в тебе, Лукьяныч, уверенность такая живёт? Али ты якшашься с теми с чертями?

Кострома скраснел, оскалил долгие зубы. Не то укусить хотел бабку? Но мужики заржали, и он прикрыл оскал. Лишь заходили желваки. А рассказ Парфёна тёк своим руслом.

– И вот… Гляжу я и вижу: под тем осинником сумерки рыскают, всякую пустельгу подхватывают – рассовывают до зари по гнёздам. Стало понятным, что в скорой темноте из этой блуковины мне и вовсе не выбраться. Я и прикинул: не лучше ли будет на елани заночевать. А что? Прогалина высокая, сухая, и трава на ней, в отличку от таёжной, совсем ещё зелёная.

– Эк тебя! – крякнул рыжеватый мужичок, словно не Парфёну, а ему предстояло перебыть на Шептунах осеннюю ночь.

А Улыба всё говорил:

– На самой елани я не сдюжил устроиться. Насобирал по осиннику ворох листа и зарылся в него у оборка. Часок-другой передохну, загадал я себе, а там поднимусь, костерок разведу, поужинаю. Дождик к той поре притих. Так, разве что капля с ветки сорвётся. Разок щёлкнула, другой, третий… И ущёлкало меня в небыль. Уснул я, ажно застонал. И вот мне видится, что сияет вкруг меня красное лето. Через дремоту соображаю: такая благодать приходит к спящему тогда, когда человек околевает. Однако ж уверенность была во мне, что нет, не от внезапной стужи разжарило меня, в самом деле испарно. Не отворяя глаз, пошарил я возле себя, а ворох мой – только не вспыхнет. Тут уж – не до хвори. Сел, гляжу: вся округа светом отдаёт. Голову поднял, а над еланью висит, как говорит Хранцузка, медная лохань. Только не лохань, а скорее громадный клещ! Потому как многоног он и многоглаз. И не просто висит, а лапами пошевеливает, а лучами глаз по елани шныряет. Да ещё жаром пышет, урчит… Мне бы подняться с вороха-то, бежать бы, а я сижу – рот раззявил. Какого лешего понять в той вражине вознамерился? Она же, на мой интерес, как чихнёт! Подняло меня над землёй да спиной о валежину – хрясь! Вот на том и память моя заглохла.

– Хребет перешибло?! – тихо спросил рыжеватый мужичок, боясь того, что его слова покажутся глупыми.

– Ты чо, брат, опупел? – вставился Кострома. – Кабы Парфёну расхватило становую жилу, он бы сщас сидел, толковал бы тут с нами?

– Бывает… – собрался рыжий оправдаться, но его опять перебил целовальник: