– У тебя и то бывает, што и кобыла порхает…
– Цыц, вы, порхуны! – прицыкнул на обоих почтенный Селиван и повернулся до Улыбы.
– Ну? А дальше?
– Дальше? – переспросил Парфён и, по одному лишь ему различимым приметам, приступил скорее догадываться, нежели вспоминать. – Дальше, кажется… я и просыпался на елани, а может, и вовсе на неё не выходил… Подозреваю, что вся эта небыль набредилась мне…
– Ни хрена себе бред – мужик на кол надет! – воскликнул целовальник. – Вот это побасёнка… с поросёнка! Как же так, Парфён Нефёдыч? Вот ты вошёл в тайгу, вот занемог, вот завалился – лежишь, бредишь. Неделю бредишь, другу, месяц, два… и всё это чуть ли не у людей под окнами. Но никто на тебя не натыкатся. И вот ты очухался, поднялся, как ни в чём не бывало воротился в деревню. Теперь сидишь перед нами, всяку галиматью собирашь – ищешь из выводка выродка, кто бы поверил в твою брехню…
Тут надо сказать, что едомяне старались касаться Спиридона Кострому только тою нуждой, которая доводила их до Ивана Ёлкина[123]. И всё, и ничем больше. Нет, они его не боялись и уважением не тяготились – просто не хотелось наживать лишнего греха, поскольку в каждом человеке видел он только дерьмо и страсть как любил покопаться в нём. И ещё… Хотя морда Костромы была занавешена бородой, а всё просвечивало в ней что-то такое, от чего пьяным мужичкам хотелось завалить целовальника и пощупать. Пока же Спиридон оставался непроверенным, соглашаться с его мнением никто не торопился.
Но на этот раз кто-то даже пособил ему:
– Парфён Нефёдыч, и в самом деле… чо ты наводишь тень на плетень?
А кто-то и поддержал:
– Ты давай-ка, обскажи всё толком. Чо там тебе ишо набредилось? Может, золота шматок?
– А может, нозьма лоток?
– Ха-ха-ха!
Но тот рыжий мужик сказал громко:
– Погоди ржать! Дай человеку оправдаться. А ты, Парфён, не суди yбогих, – оборотился он до Улыбы. – Им, равно с покойником, один Бог судья.
– Ладно баешь, Яснотка, – одобрил слова его почтенный Кужельник. – Тут весельем и не пахнет. Тут соображать надо, что к чему. Ты и сам понимаешь, – сказал он Парфёну, – в твоём случае никакой богатырь живым бы не остался.
– Та-ак, – сделал вывод Кострома. – Кто-то в тайге тобою попользовался. Признайся, что побывал ты на том свете. А теперь явился выходцем. Расскажи: кто тебя послал, зачем? Может, сам сатана снарядил тебя смущать нас? Он тебя и настроил городить тут всяку хреновину…
– Вот вам крест, – поднялся Парфён и осенил святым знамением, чего выходец с того света сотворить бы не сумел. – Ежели я в чём и провинился, – признался он, – то лишь такая на мне тягота: изо всего забытого помню, что кто-то шибко сладко меня кормил. И ещё… просили петь… А когда пел, спину немного саднило…
– А ну-ка, сынок, – повелел ему Селиван, – покажи спину.
– С большой охотою.
Смахнул Парфён с плеча душегрейку, рубаху задрал – нате, любуйтесь.
Люди глянули – ба-а! Спинища повдоль таким ли рубцом продёрнута, что никакого вечера не хватит удивляться.
– Да как же она могла у тебя не болеть?
– Да нешто с тебя шкуру снимали?
– Да и кто ж это столь умело заштопал тебя?
Селиван осторожными перстами прощупал рубец, простучал позвонки, спросил – не больно?
– Нет, – ответил Парфён.
– А ить похоже, что гряда твоя становая в местах трёх порушена.
– Это чо ж тогда получается… – опять закрутился Кострома. – Кто же, кроме нечистого, сумел такое чудо наладить?
– Лунатики, – ответил ему Яснотка. – Разве они глупей сатаны, ежели по небу умеют ездить?
– Ангелы на клещах не ездют, – заспорил Спиридон. – Черти тут…
– Али ты у них в ямщиках? – спросил Яснотка и засмеялся. – Гляди – узнаем: одним духом со второго яруса-то сдёрнем.
– Да-а, загадка, – протянул Кужельник и опять спросил: – Как ты ушёл… от лекарей-то от своих?
– Никак не уходил, – признался Улыба. – У околицы сегодня очухался. Сразу-то мне показалось, что я и часу не пролежал. А когда увидел, что по тайге зима гуляет, подивился не меньше вашего.
– И чо ж, и никаких следов не заметил вокруг себя на месте воскрешения?
– Кабы заметил, сказал бы.
– Ну так и скажи, – опять подсунулся Кострома. – Выклади, за каку услугу хвостаты лекаря тебя с того света отпустили?
Его цепления Парфён больше перетерпеть не смог, сказал, одёрнувши рубаху:
– Я те сщас… отпущу услугу! Отыскался мне… духовник – через трубу проник. Ступай, пса своего исповедуй. Спроси, пошто он у тебя калачи лопает, когда многие ребятишки от лебеды пухнут. Али, по твоим понятиям, ты тем самым Создателю услугу творишь?
Да. Стыдил козюлю[124] Савва, когда она его кусала…
Сумел-таки Спиридон напустить яду в деревенский покой: зашуршал травленый народ. Каждый посчитал полезным сунуться до Улыбы со своей охоронкою.
– Ой, Парфён, Парфён… смотри со всех окон: кабы на твоё на чудо не позарилось бы худо…
– Кабы черти деньгой с тебя спросили, холера б с ними. Мы бы за тебя всею деревней выкуп наладили. А ежели поганые пожелают получить твоею душой?!
– Ить оне всю твою жисть пустят насмарку.
– Ишо Заряною могут оне взять…
Это уж люди потом упреждали Улыбу.
А тогда, зимою, Кужельник первым поднялся с лавки. Поднялся и повелел всем остальным:
– Довольно расспросов. Пора бы увериться, что Парфён Нефёдыч тот самый человек, которому даже во сне одна только правда видится. Ить он мог бы нам наврать, что за это время в Москве побывал, и мы бы ему поверили…
Потянулись тогда едомяне из хаты, один только Спиридон придержался у порога. Знать, душонка его, злонравием изъеденная, не могла уже не крошиться.
– Ты это… Парфён Нефёдыч, – сказал он с подговорчивостью в голосе, – как только… чего ежели забрезжит сомнительного… не мучайся долго – меня кликай… прямо через заплот – я на карауле буду. Я это… бабкой своей ишо в зыбке заговорен. Вот у меня и ладанка, – вынул он из-за пазухи вкатанный в гутаперку клок седых волос, прицепленный на крепкий гайтан. – Она у меня каку хоть заваруху бесовску развеет…
Чем мог ответить Костроме Улыба? Гнать взашей? Так тот и сам догадался кинуть ладанку за рубаху и выскочить на улицу.
Спиридон Кострома за долгих два месяца, знать, основательно создал в себе Улыбу мертвецом. Столько, знать, силы потратил он на это создание, что теперь не хватало её в целовальнике сотворить обратное.
Может, и стоило Парфёну догнать в обсказанный вечер целовальника во дворе и снабдить его сторонней моготой? Хотя бы для того, чтобы ещё в зародыше отсечь, ради самого же Костромы, пуповину того события, которое произошло через лето – осенью.
А может, и правильно, что не догнал. Однако тем вечером Улыба сказал Заряне:
– Не поглянулся мне допрос. Не лучше ль было бы подохнуть на Шептуновской елани…
– Ну вот тебе, – отвечала Заряна, – запели гуды на чужие лады… Радоваться надо, а он носом подхватывает. Господь не выдаст, свинья не съест…
Она, Заряна Улыбина, насчёт всякой напасти понимала так, что и Господь в нас, и сатана в нас; не выпускай-де из себя ни того, ни другого и проживёшь на свете человеком.
Недавний Парфён соглашался с нею, а вот теперешний…
Дело в том, что теперешний Улыба ощутил в себе такую необычность: как бы взамен утерянной памяти обрёл он в тайге особое чутьё. Душу его ровно бы кто собакой натёр. Ежели до этого случая он только покоил людей, то теперь… стала происходить с Улыбою ещё одна странность: идёт он, для примера, по улице, видит – мужичок-бедолага до кого-то торопится…
– Степан, – окликнет его Парфён, – не до Дементия ли Лыкова бежишь?
– До Дементия, – остановится тот.
– Не намерен ли ты в извоз упряжную просить?
– Намерен. А чаво?
– Станет тебе Дементий Буланку давать, откажись.
– Пошто?
– Дорогою ляжет лошадка.
– Спасибочки. Не возьму.
И не возьмёт.
А Буланка и в самом деле укладётся. Только на собственном дворе. Для Дементия Лыкова такое горе не больно велико – у него целый табун гривами полощет. А каково было б Степану?
Как-то, перед майской грозою, почуял Парфён беспокойство насчёт избы Котёнковых. Побежал. Хозяин на пахоту собрался. И жену с собой снарядил. Малых ребят в хате стоит запирает.
– Захар, – шумит ему Парфён, – ты бы лучше дома остался. Сердце моё вещует…
Остался Захар. А часом гвозданула молния прямо в кровлю, резной петух на коньке мигом распустил огненные крылья. Так Захар Котёнкин успел того петуха с крыши согнать. А то чо было бы – подумать страшно.
Осенью большая ярмарка наметилась в уезде. Накануне Кострома прибежал до Парфёна. Понадобилось ему подлизаться до Улыбы, чтобы узнать: выдержат ли колеса, ежели ему вздумается на телегу не одну, а две сорокаведёрные бочки с хмельной брагой водрузить?
Улыба ответил Спиридону:
– Колёса выдержат, не лопнули б бочки…
– Чо ты меня пугаешь? – захохотал Кострома. – Али на выручку мою завидки берут? У меня ж не бочки – крепости турецкие!
Укатил Кострома до ярмарки. Но не успел он версты три-четыре до торгов докатить – подвернулся ему на дороге этакий Добрыня-богатырь.
– Продай битюга[125], – привязался он до Спиридона. – Сколь хошь дам.
Ломовой жеребец Костромы не мог не поглянуться тому детинушке, поскольку были они друг дружке под стать: и в кость, и в масть сумели совпасть.
Целовальник и не думывал лишиться своего красавца, но торги затеял. Да такие горячие, что распалил Добрыню до белого каления. А напоследок и предлагает ему:
– Ежели, – говорит, – с этого места до торговых рядов, взамен мово ломовичка, телегу с поклажей упрешь, тогда… будь по-твоему.
Ну чо? Взяли, выпрягли жеребца; детина оглобли в руки, башку в хомут и попёр. Да так лихо попёр, что Костроме пришлось впробегушки пуститься. Хорошо, что при нём имелся работник – было кому битюга доглядеть. Одному бы Спиридону – хоть разорвись.