еловеку, не побывавшему на чарующем и ядовитом острове, в гостях у Армиды[56] и Локусты[57] одновременно, невозможно представить себе всю неистовую силу жизни. Пантера, великолепный образчик опасных и чудесных творений своей земли, лежала, вытянув перед собой длинные изящные лапы, высоко подняв голову, глядя перед собой неподвижными изумрудными глазами. Ни одно пятно, отсвет, отблеск не портил бархатной черноты ее меха — глубокой, матовой. Свет, скользнув по ней, не отражался, а впитывался, как вода впитывается губкой. Но стоило отвернуться от этого идеального совершенства, этой гибкости и красоты, этой безмятежно отдыхающей смертоносной силы, царственной, высокомерной и равнодушной, и взглянуть на людей, окруживших клетку, — смотрящих кто опасливо, а кто с вытаращенными глазами и открытым ртом, как сразу становилось очевидным, что первенствующая роль принадлежит вовсе не человеку, а великолепному зверю. Превосходство зверя казалось настолько очевидным, что рождало даже чувство униженности. Своим ощущением я шепотом делился с доктором, когда в толпу, стоящую перед пантерой, вторглась пара, рассекла ее и остановилась прямо перед решеткой.
— Так-то оно так, — отозвался доктор, — но теперь, мне кажется, равновесие между животным миром и человеческим восстановлено.
Перед пантерой стояли мужчина и женщина, оба высокие, но и не только, — оба из высшего парижского света, что я понял сразу, едва на них взглянул. Ни он, ни она уже не были молоды, но были на удивление хороши собой, если не сказать великолепны. Мужчина приближался к пятидесяти, женщине было хорошо за сорок… Оба они, как говорят моряки, проплывшие мимо Огненной Земли, «пересекли линию», роковую линию, более значимую, чем экватор, потому что, единожды перейдя ее в житейском море, вернуться обратно невозможно. Но похоже, это обстоятельство их мало заботило. На лицах у них нельзя было заметить ни малейшей грусти, ни малейшей меланхолии. Мужчине придавал особый аристократизм и стройность черный, застегнутый наглухо, словно офицерский мундир, редингот, но если бы вместо редингота нарядить его в плоеный воротник и бархат, какие мы видим на мужских портретах Тициана[58], то угловатостью, женственным и очень высокомерным лицом с острыми, как у кота, усами, уже побелевшими на концах, он стал бы похож на миньона[59] времен Генриха III; для того чтобы сходство было полным, он носил к тому же коротко остриженные волосы, которые не мешали любоваться сиянием двух темно-синих сапфиров у него в ушах. Поглядев на них, я вспомнил изумрудные серьги Сбогара[60]… Но кроме забавной странности — так отнеслись бы к его серьгам в свете, — свидетельствовавшей о немалом пренебрежении к современным вкусам и мнениям, все в этом человеке было чрезвычайно просто и стильно, он был денди в духе лорда Брэммеля, иными словами, безупречен, и если все-таки привлекал внимание, то именно к себе и привлекал бы его много больше, не держи он под руку женщину… Женщина притягивала к себе взгляды чаще, чем мужчина, и удерживала их дольше. Высокая — примерно одного роста со своим спутником, — вся в черном, она скульптурной лепкой форм, гордостью, таинственностью и силой напоминала огромную черную Исиду из музея Египта. Странное дело! Рассматривая красивую пару более пристально, вы убеждались, что женщина в ней была мускулом, а мужчина — нервом. Женщину я видел только в профиль, а профиль — пробный камень красоты, он может уничтожить ее, а может явить в полном блеске. И кажется, я никогда еще не любовался таким точеным и высокомерным профилем! Что же касается глаз, то о них ничего не могу сказать, они были устремлены на пантеру, и та, полагаю, болезненно ощущала их магнетическое воздействие. Неподвижно лежащая пантера под взглядом женщины словно бы окончательно окаменела, однако, как кошка от слишком яркого света, не шевельнув ни единым мускулом, не повернув головы, не дрогнув даже кончиком уса, только несколько раз моргнув, не в силах больше выносить напряжение, медленно опустила занавес век, спрятав за ними зеленые звезды глаз. Замкнулась в себе, заперлась, превратилась в черное изваяние.
— Так-так, пантера против пантеры, — шепнул мне на ухо доктор, — но шелк окажется покрепче бархата.
Шелком он назвал женщину в платье с треном из блестящей шуршащей материи.
И не ошибся мой друг доктор!
Красота незнакомки в черном, стройной, гибкой, сильной и царственной, была сродни красоте пантеры, но опасной притягательности в ней было, пожалуй, даже больше: человек-пантера находился перед пантерой-зверем, затмевая и подавляя его; зверь закрыл глаза, потому что почувствовал это. Но женщина, восторжествовав, не удовлетворилась своей победой. Ей недоставало великодушия. Она пожелала, чтобы соперница увидела ту, что ее унизила, захотела, чтобы соперница открыла глаза и посмотрела на нее. И вот, ни слова не говоря, дама расстегнула двенадцать пуговичек на фиолетовой перчатке, обтягивавшей безупречную руку до локтя, сняла, отважно просунула руку между прутьев и перчаткой хлестнула пантеру по курносому носу… Та сделала одно-единственное движение, но какое! Молнией блеснули белоснежные зубы. В толпе, где мы стояли, раздался вскрик. Нам показалось, пантера отхватила руку. Но нет, она проглотила перчатку. Оскорбленное животное широко раскрыло глаза, его ноздри еще злобно трепетали.
— Сумасшедшая! — произнес мужчина, судорожно схватив прекрасное запястье, только что счастливо спасшееся от самых острых в мире зубов.
Вы знаете, каким голосом иной раз произносится слово «сумасшедшая», именно так он и произнес его, припав к запястью. Дама, повернувшись к своему спутнику, стояла уже не в профиль по отношению к нам, а вполоборота и смотрела, как он целует ее обнаженную руку, дав мне возможность увидеть ее глаза… Глаза, которые заколдовали зверя, а теперь были околдованы мужчиной, глаза, похожие на два огромных черных бриллианта, ограненные, чтобы сверкать немыслимой гордостью, но сейчас сиявшие немыслимым обожанием.
Глаза незнакомки были поэзией, взгляд — любовным посланием. Мужчина не выпустил руки своей спутницы, должно быть еще ощущавшей лихорадочное дыхание пантеры, он прижал эту руку к сердцу и увлек женщину к главной аллее сада, снова разделив надвое толпу, не обратив ни малейшего внимания на шепот и восклицания простонародной публики, все еще находившейся под впечатлением от поступка неосторожной дамы. Пара прошла мимо нас с доктором — они шли, тесно прижавшись, глядя друг на друга так, словно желали одного: слиться, наконец, воедино, превратившись в одно существо, занятое всегда и повсюду только собой. Глядя на них, невольно думалось о небожителях, которые ни на миг не опускаются на землю, — даже ступая по ней, они плывут по жизни и миру, одетые облаком, подобно бессмертным у Гомера!
Такие пары редко можно встретить в Париже, поэтому мы с доктором стояли и смотрели им вслед: за женщиной волочился по пыли черный блестящий трен — исполненный презрительного высокомерия павлин пренебрегал даже собственным оперением…
Тесно прижавшись друг к другу, освещенные полуденным солнцем, они величаво шествовали по главной аллее и выглядели великолепно. Вот они уже у решетчатой ограды, вот уже сели в ожидающую их у входа коляску со сверкающими медными накладками на дверце…
— Им и до Вселенной нет дела, — сказал я доктору, и он понял, что я хотел сказать.
— Да, Вселенная их мало заботит, — отозвался он со свойственной ему ядовитостью. — Они не видят вокруг ни одного творения, и что уж совсем непростительно, проходят рядом со своим доктором, не замечая его.
— Неужели вы были их врачом?! — вскричал я. — Так скажите же мне скорее, дорогой доктор, кто они такие?
Но доктор молчал, он, как говорят актеры, держал паузу, чтобы произвести оглушительный эффект, он и тут был непрост, наш старичок!
— Так и быть, скажу, — произнес он наконец. — Филемон и Бавкида![61]
— Вот уж одолжили, доктор! — отвечал я. — Филемон и Бавкида, шествующие с гордым видом и ничуть не похожие на античных! Нет, им не подходят эти имена. Лучше назовите их собственные.
— А разве вы их не знаете? — удивился доктор Торти. — Неужели, бывая в свете, где я никогда не появляюсь, вы ни разу не слышали разговоров о графе и графине Серлон де Савиньи — образце безупречной супружеской любви?
— Ей-богу, никогда не слышал, доктор! В свете мало говорят о супружеской любви.
— Гм… Ну что ж, вполне возможно, так оно и есть, — произнес доктор, отвечая скорее на свои мысли, чем на мои слова. — В вашем свете — кстати, он и их тоже — обходятся без многих более или менее разумных вещей. Супруги почти весь год живут в старинном замке де Савиньи в Котантене, но у них есть и другие причины избегать света: в свое время о графе и графине ходили такие слухи, что в Сен-Жерменском предместье, еще сохранившем кое-какие представления о дворянской солидарности, предпочитают молчать о них, а не говорить.
— Что за слухи? Вы только разожгли мое любопытство, доктор! Не сомневаюсь, что вы о них кое-что знаете! Замок де Савиньи находится неподалеку от В., где вы столько лет лечили больных.
— Ох уж эти слухи! — вздохнул доктор, задумчиво беря понюшку табаку. — В конце концов все решили, что в них нет ни грана правды. Все давно в прошлом. Однако, несмотря на то что брак по сердечной склонности и супружеское счастье остаются в провинции идеалом всех романтически настроенных и добродетельных матерей, они — во всяком случае те, которых я знал, — не решаются приводить в пример своим юным дочерям эту любящую пару.
— Но вы все-таки их назвали Филемоном и Бавкидой, не так ли, доктор?
— Бавкида, Бавкида… Гм! А не кажется ли вам, сударь, — тут он согнутым пальцем погладил свой горбатый, как у попугая, нос (была у него такая привычка), — что эта отчаянная больше похожа не на Бавкиду, а на леди Макбет?