Талант?..
Теперь-то она словно бы поняла, словно бы уразумела, что это такое… Это когда в твоих силах заставить людей страдать и мучиться. Когда можешь вознести их в рай небесный или бросить в лапы сатаны. Это когда люди боятся пропустить хоть одно твоё слово, а слово твоё то полыхает жаром, то веет от него могильным холодом. Это когда от тебя глаз не могут отвести, ловят каждое твоё движение, радуются твоим радостям, мучаются твоими бедами. Это… Нет, разве только это и есть талант?
Люди добрые, растолкуйте мне, неразумной, что же такое талант, о котором давеча говорил мне дедушка Акимыч?
Саня брела по тёмному коридору, один конец которого упирался в актёрские уборные, другой тянулся к наружным дверям, к выходу из театра.
Лишь одна сальная свеча в старом оловянном канделябре, чадя и мерцая, освещала темноту этого коридора, по которому куда-то торопились люди. И все в одном направлении. И все в одну сторону, по одному пути.
Но Санька ничего не видела и ничего не хотела видеть. Не видела, как, важно шествуя, окружённый свитой чиновников, прошёл туда директор императорских театров князь Тюфякин. Не видела и Жорж, которая почти бежала, прижимая к себе охапку красных роз. Не видела и никого другого.
И вдруг словно очнулась. Вздрогнула. Прозрела. Посторонилась, прижавшись спиною к стене коридора.
Господи! Они же… Всё-таки дождалась, чтобы встретить их обоих вместе. Лицом к лицу!
Лицом к лицу столкнулась она сейчас с Шаховским и Плавильщиковым. Оба, возбуждённые до крайности, перекидывались короткими фразами:
— Нет, какова, сударь мой? Талант, к тому же превеликий!
— Богом дарованный, что там говорить…
— И Гнедич не мог испортить.
— Откуда у неё берётся чувств такая полнота?
— Да ведь сами говорите, Пётр Алексеевич, талант!
И они о том же — о таланте…
Оба поравнялись с Санькой. И тот, и другой. И тучный Шаховской, и Плавильщиков, прихрамывая и тяжело опираясь о палку.
Саня молча проводила обоих сумрачным взглядом: они скрылись за дверями актёрской комнаты Семёновой.
Когда же это было? Давно или всякий день, лишь приходила мыть полы и прибираться в актёрских комнатах? С тайной радостью вдыхая дурманный, сладкий запах духов, помады, грима, она мечтала… Зачем душой кривить перед собою? Разве не мечталось сесть самой на кресло перед зеркалом, увидеть отражение своего лица, озарённого колеблющимся пламенем свечей? А потом — уже загримированной и переодетой в какой-нибудь прекраснейший костюм — войти в ту маленькую дверцу, которая ведёт на сцену… И за кулисами ждать, волнуясь и трепеща, когда медленно поднимется вверх занавес и она, подойдя к рампе и простёрши руки в зрительный зал, скажет первые слова своей роли… Какой? Да в том ли дело, какую роль и в какой пьесе придётся ей играть! Пусть весь тёмный зал, в котором столько людей, пусть все люди, какие находятся в этом тёмном зале, затаив дыхание слушают и боятся проронить каждое её слово…
Когда же это было? Когда же муза Мельпомена незримо, но цепко взяла её в свой сладкий плен? С какого часа, с какой минуты ни о чём ином не мыслит более она, как стать навсегда покорной пленницей сей прекрасной музы?
Нет, что такое давеча толковал ей дедушка Акимыч про талант? Будто у неё таковой имеется? И в достатке? Смех берёт сейчас от этих неразумных дедушкиных слов, после того как она видела Семёнову на сцене… Как в голове-то могло такое уложиться — напомнить о себе тем именитым господам, Шаховскому и Плавильщикову, увидевшим Семёнову в роли Ксении?
Тихонько вздохнув, как была, с непокрытой головой и в одном голубом платьишке, какое ей когда-то подарила Анютина хозяйка, Санька направилась в тот конец коридора, который упирался в наружную дверь, в один из выходов из театра.
Падал снег. И всё небо было в тучах. Дома на Арбатской площади — да и то ближние — чуть виднелись сквозь снежную пелену. Сколько времени простояла Санька в галерее между колоннами, окружавшими театр, она и представить себе не могла. Уже больше ни о чём не думала, ни над чем не раздумывала. Не над чем ей было ломать голову… Прищурившись, смотрела, как народ выходит из театра. Как, скрипя колёсами по снегу, прямо под крышу галереи въезжают богатые кареты, как, закутанные в ротонды и шубы, в них садятся дамы и господа. А купеческие санки, хотя и щегольские, те останавливались чуть подалее, в галерею между колонн не въезжают, было сие купцам не дозволено. Простой же народ, выходивший из райка, тот валил по домам пешком. Потом выскочил Ивашка, внучонок капельдинера при ложах. Крикнул тонким мальчишеским голосом: — Подать сюда карету мамзель Жорж!
И вышла она сама. В своей тысячной собольей шубе. И почему-то совсем одна. Только та чернявая служанка была при ней, но шла чуть поодаль.
Взглянув на бледное, внезапно постаревшее и осунувшееся лицо актрисы, Санька вдруг поняла, какие горестные чувства бушуют в её сердце, поняла, что ей, знаменитой и обласканной чужой страной, тоскливо и одиноко здесь и хочется обратно к себе домой, на родину, во Францию.
«И поезжай, и поезжай, кто тебя здесь держит?» — промелькнуло в Санькиной голове.
Что-то резкое крикнув служанке, Жорж села в карету, лакей захлопнул за ней дверцу, лошади рванули, и карета вместе с Жорж исчезла навсегда за плотной снежной пеленой…
А потом вышла из театра Семёнова. Да не сама вышла, на руках её вынесла толпа поклонников, почитателей и друзей. А она, румяная — до чего же румяная! — смеялась, показывая жемчужные зубки. И всё вопрошала Гнедича, который суетился тут же:
— Мой друг, вы больше не в обиде? Нет, скажите, не в обиде на меня?
А он, стараясь поймать и поцеловать ей руку, твердил:
— О, ma belle, quelle fureur, mais quelle fureur!
А она уже другому, неведомому Саньке:
— Князь, к лицу мне кокошник с самоцветами?
— Вы были прекрасны, Екатерина Семёновна, — почтительно склоняя голову, ответил тот.
Она смеялась, радовалась, как дитя, и всё прижимала к груди охапку красных роз, тех самых, которые принесла ей после спектакля Жорж. Видно, цветы эти были ей дороже всех букетов, какие получила она в тот вечер.
И к Сане донёсся от тех не виданных никогда прежде алых цветов сладкий запах, взявший в плен её на всю жизнь…
Потом она осталась одна. Вышла из галереи на площадь. Подняла к небу лицо. Снежинки падали всё реже и реже. Словно надоело им слетать с небес на землю. Арбатский театр стоял теперь тихий, заворожённый и этой снежной ночью, и тишиной.
Из темноты услышала знакомый голос:
— Александра Лукинишна…
Узнала. Не удивилась.
— Алексашка, ты?
Он был всё в той же старой кофте. Дрожал, чуть лязгая зубами.
Санька накинулась было на него:
— Да что ж тебе дома не сидится? В тепле? В эдакий снегопад сюда припёр, ночью…
И осеклась. Может, парнишке вовсе некуда деваться. Ни дома нет, ни тепла. Алексашка невесело ей усмехнулся:
— А сами-то? Небось тоже раздемши вышли… — И, перебив себя, холодно и деловито отчеканил — Тут Федька вас ожидает, Александра Лукинишна. Коли не против, дам знак ему, пусть идёт.
Сердце Санькино словно перевернулось вверх тормашками. И она сама, и театр, и Арбатская площадь, и дома вокруг — всё закувыркалось. Щёки запылали. Переспросила жарким шёпотом:
— Не врёшь?
Вдруг Алексашка выкрикнул злым, срывающимся голосом:
— Одурели с радости, что ли? Никакого в вас понятия не стало, Александра Лукинишна…
А из-за угла, где хоронился до сей минуты, уже вышел Федя. Шёл медленно, словно боялся её, словно не знал ещё, как встретит. Санька рывком кинулась к нему. Потом остановилась. И снова кинулась. И опять остановилась. Крикнула:
— Федя… всё равно буду актёркой! Не могу по-другому…
Он молча шёл, ничего не говоря, будто не слышал её слов или не хотел их слышать… Или было ему всё равно, кем станет Саня, лишь бы навсегда им быть вместе.
Вдруг тучи раздвинулись. Из-за них вынырнула та самая хвостатая звезда. Комета! И, задрав вверх свой прозрачный хвост, стояла в небе непонятная и торжествующая…
Что пророчила она, в этот час сияя в зимнем небе? И этим двум? И в белые снега укутанному театру? И Алексашке, который, дрожа от холода, шёл сейчас по тёмным арбатским переулкам? И тому в треугольной шляпе, кто, взлелеяв замыслы свои, уже видел себя владыкою Москвы?
Часть третья. Конец Арбатского театра
Глава первая,в которой Москва узнаёт, что война началась
Наполеон, окружённый блестящей свитой генералов, адъютантов, пажей в дорожной карете, запряжённой шестёркой коней, мчался на восток. К тому месту, где французская армия, повинуясь его приказу, должна была перейти границу и вторгнуться в пределы России.
11 июня он подъехал к Неману. Осмотрев место переправы, одобрил его и приказал на следующий же день начать вторжение своих войск на русскую землю.
Приказ был выполнен, и 12 июня 1812 года война началась.
Рано поутру Наполеон вышел из своей походной палатки, которая раскинулась на левом крутом берегу, и, приложив к глазу зрительную трубу, стал наблюдать, как его войска переходят на правый берег по трём наведённым через реку мостам. Мосты эти, лежавшие на лодках, покачивались под ногами сотен, тысяч, десятков тысяч солдатских ног. И вереницы солдат, шагавших по этим шатким мостам, тоже всё время слегка покачивались.
Солнце ещё не поднялось, и трава не блестела той яркой влажной зеленью, какая бывает после обильной ночной росы. Луга, далеко видные с крутого берега, сейчас были как бы устланы низким сизым туманом. И такая тишина, такое безмолвие царило в этот ранний утренний час, что казалось, никто и ничего не сможет нарушить ни этой тишины, ни этого безмолвия.
Но война началась. Та война, о возможности которой говорилось много месяцев подряд, но в которую не хотели верить миллионы людей.
В тот самый день, когда передовые войска Наполеона перешли Неман и вторглись на русскую землю, император Александр проводил время на одном из пышных приёмов, устроенном в поместье графа Беннигсена. Известие о переходе неприятельских войск через Неман застало его почти врасплох, хотя именно ожидание войны привело Александра со всей свитой в Вильно, поближе к границам России.