Театр на Арбатской площади — страница 32 из 39

Возвращалась обратно на Арбатскую площадь самой длинной дорогой. Шла медленно, как могла. На сердце лежал камень. И так было тяжко, так горько…

Сама не заметила, как вышла на Тверской бульвар. Ровно год назад была здесь на этом месте. Дивилась тогда на важных господ и любовалась нарядными барынями. И те и другие без дела ходили взад-вперёд по дорожкам.

Сейчас пусты были дорожки, обсаженные рядами берёз. И листы на берёзах пожелтели, пожухли. То ли пора им пришла желтеть, ведь завтра начнётся сентябрь. То ли от нынешнего знойного лета раньше времени скорёжились. А может, и они, эти берёзки, с горя да с беды стали ронять на землю сухие листья?

И вдруг:

— Милая, а милая, поди-ка сюда! — услыхала она чей-то больной и слабый голос.

Остановилась. Увидела на боковой скамье грузного пожилого человека. Опираясь на палку, хотел он подняться и не мог.

Подошла и сразу узнала: Плавильщиков! Пётр Алексеевич! Надо же — где и когда привелось человека увидеть… А он, морщась от боли, всё пытался подняться, и, видно, сил не хватало. Попросил:

— Помоги, милая. Вишь, до чего одряхлел…

Санька помогла. Потом тихо спросила:

— Давайте, Пётр Алексеевич, до дому вас доведу.

Плавильщиков с изумлением воззрился на незнакомую девчонку в алом платке.

— Ты-то откуда меня знаешь?

А Саня, счастливая тем, что может пособить ему, самому Петру Алексеевичу Плавильщикову, с застенчивостью проговорила:

— Как не знать? Ведь первый наш московский трагик.

— Ишь ты… Стало быть, видела меня на сцене?

— А как же — в «Царе Эдипе».

Плавильщиков усмехнулся. Был польщён. Даже слегка приосанился. А Санька продолжала всё с той же тихой застенчивостью:

— А меня-то вы и не признали, Пётр Алексеевич?

Плавильщиков посмотрел на Саньку. Старался что-то вспомнить, даже морщины на лоб набежали. Не вспомнил.

Санька подсказала ему:

— А кошелёк-то помните? Почитай, на этом месте и подала его вам. А вы меня изволили полтинником наградить. С того полтинничка всё и началось… Всё у меня переменилось, всё поехало другой дорожкой.

— Голубушка, да ведь вспомнил! — вдруг молодым голосом воскликнул Плавильщиков, и тусклые глаза его заблестели. — Ещё и князь был при том случае. Так?

— Были их сиятельство Александр Александрович, верно, были… А как же, были!

И Санька просветлела. Тяжёлый камень вроде бы скинулся, больше не давил на сердце. И про Анюту вдруг забыла, и про войну, которая слышна была совсем рядом.

— Мы ещё потолковали о тебе. Между собою положили — хороша была бы субреткой… Вот случай-то какой! Где ты живёшь, голубушка?

— Где живу? Да с того самого дня нахожусь при театре.

— Как так?

— Степана Акимыча, суфлёра, знаете?

— Как не знать? Известный человек!

— Внучкой ему прихожусь. Александрой меня крестили.

— Шура, стало быть?

— Нет, Саня, — поправила Плавильщикова Санька.

— Как же так, ни разу не встречал тебя при театре, Саня?

— Я же говорю: год всего живу я при дедушке Акимыче. А вы весь этот год не изволили играть в театре.

У Плавильщикова опять опустились плечи. Сказал с грустью:

— Весь год недомогаю, Саня… Вот и сейчас не ходят ноги. — Но, снова приободрившись, спросил: — Стало быть, нет-нет, а взглянешь на спектакли, а?

— Ни единого не пропущу! Всех видела — и мадемуазель Жорж видела, и Катерину Семёнову…

— Ну, Саня, вижу, крепко ты подружилась с музой Мельпоменой, — сказал Плавильщиков. — Кто попал в театр, кто хлебнул той сладостной отравы, тот навеки прикован к нему цепями.

У Саньки разгорелись глаза, зарумянились щёки. Плавильщиков же, наблюдая за девчонкой и посмеиваясь, спросил:

— Небось мнишь про себя актёркой быть? Признайся, ведь думаешь о том?

— Да ведь дедушка Акимыч меня готовит. Три роли со мной твердит. Все разного амплуа…

— Нуте, нуте… Какие же?

— Да вот Машу из «Модной лавки»… Ещё Антигону из «Эдипа».

И тут свершилось чудо: немощный, больной, понурый человек распрямился, поднял голову и на глазах у Саньки превратился в величавого, царственного старца. И старец этот, положив руку на Санькино плечо, промолвил голосом, полным и глубокой печали, и царственного величия:

— Постой, дочь нежная преступного отца!

Опора славная несчастного слепца!

Печаль и бедствия всех сил меня лишили!

И тогда Санька, красивым, плавным жестом показав на скамью, с которой только что поднялся Плавильщиков, сказала:

— Здесь камень вижу я: над ним древа склонили

Густую тень свою: ты отдохни на нём.

Да нет же — какой Плавильщиков, какая Санька… Не было больше Петра Алексеевича Плавильщикова! Не было и Саньки, покрытой алым платочком. Не было и Тверского бульвара, безлюдного, с рядами пожелтевших берёзок… Не было и пустого кофейного заведения, в котором ещё недавно господа и дамы угощались прохладительными напитками. Ничего этого уже не было. А была земля Афинская, был храм Эвменид, злых богинь, волосы которых извивались змеями. И стоял рядом с прекрасной Антигоной слепой царь Эдип, и это он, а вовсе не Плавильщиков говорил, опускаясь на скамью:

— Спокойно, — я свой век на камне кончу сём.

И вовсе не Санька, а любящая дочь говорила своему отцу:

— Ужасною тоской твои все мысли полны.

А несчастный Эдип вопрошал:

— Видала ль на брегу, когда извергнут волны

От грозных бурь морских обломки корабля?

…Глухой гул уже совсем близкой канонады донёсся сюда, на Тверской бульвар. Санька побледнела. Не могла больше, не было сил оставаться Антигоной. Спросила:

— Пётр Алексеевич, ныне все едут из Москвы. Вы-то как?

И Плавильщикова этот грозный гул вернул из кипарисовой рощи Древней Греции, из далёких Афин, обратно в Москву. Он тихо сказал:

— Никуда отсюда не поеду. Верю, твёрдо уповаю — не отдадут Москвы врагу. Не мыслю, чтобы французы вошли в сей город…

И, схватившись вдруг рукой за Санькину руку, побелел и уже совсем ослабевшим голосом попросил её:

— Проводи меня до дому, Саня. Что-то совсем неможется…!

А когда они подошли к его дому, он спросил:

— Видишь, где живу?

— Вижу, — ответила Санька.

— Завтра али послезавтра придёшь ко мне. Буду с тобой заниматься… Кажется мне, что есть в том резон.

— Уезжаем мы, Пётр Алексеевич. Все актёры из театра едут. И я с ними.

— Куда же?

— Во Владимир приказ дан ехать.

— Ну, ежели приказ… А я тут останусь. Посижу у себя в Москве, дождусь, пока Бонапарта прогонят. А как прогонят, приходи ко мне, позаймусь с тобой, помогу в школу поступить…

Но время и события показали иное. Пришлось и Плавильщикову вместе с семьёй бежать из горящей Москвы. Оказавшись в сельце Ханееве, Бежецкого уезда, он умер там и был погребён на бедном деревенском кладбище…

Расставшись с Плавильщиковым, Санька бегом побежала на Арбатскую площадь. И вновь всё, что угнетало, что тяжким грузом лежало на сердце, вернулось. И опять неотступно было одно-единственное: как сказать дедушке Акимычу про Анюту? Да ведь насмерть убьёт, ежели узнает, что его разлюбезная Анюта вместе с барыней ждёт не дождётся французов в Москву.

Да как же так?

Поверить трудно…

Может, по дурости своей девка повторяет чужие слова, а своего умишка маловато? Тогда зачем она, Санька, так с ней обошлась? Почему не вразумила её? А может, поняла бы, одумалась бы… А вдруг прибежит к вечерку? Может, распахнётся дверь да прямо с порога: «Дедушка! Санечка…»

Но что сказать дедушке сейчас, коли спросит: «Когда же придёт наш ангельчик?»

Но, видно, Степану Акимычу было сейчас не до внучки. Слишком много дел навалилось, раздирали его на все стороны. Тут молодому успевай поворачивайся, не то что ему.

Ни о чём Саньку не спросил. Только глянул на неё. Санька было сама начала:

— Вот была на Скатертном, там…

А он её оборвал:

— Ладно. — И больше ни гугу.

Может, на Санькином лице всё было написано. Ни спрашивать её, ни отвечать ему ничего не требовалось.

А потом, не глядя Саньке в глаза, сказал:

— Иди собирайся, сударушка… Вон на том возу поедешь. Да гляди в оба. На нём самые богатые костюмы из театрального гардероба. Будешь беречь. Упаси бог, чтобы не пропало!

Вот тут Санька ему и выдала. Кинулась к Степану Акимычу и давай реветь. Никогда за всю свою жизнь так не плакала, так не причитала.

— Дедушка, миленький… Дедушка, голубчик… Позвольте мне, дедушка… Не велите мне ехать! С вами останусь…

Но Степан Акимыч был неумолим.

Первого сентября в три часа утра обоз с актёрами, с театральной казной, кое-какими важными книгами и самыми дорогими костюмами из театрального гардероба тронулся в путь.

Санька, вся зарёванная, с опухшими от слёз глазами, сидела на узлах с костюмами. Ещё не рассвело, когда обоз с Арбатской площади был у Никитских ворот. Как сквозь туман, последний раз взглянула она на театр, на его белые колонны, на его круглую крышу, на всё, что оставалось в Москве.

А Степан Акимыч сперва шёл вровень с обозом, потом стал отставать, потом совсем остановился. И видно было в предрассветных сумерках, как он крестным знамением осеняет уезжающих…

Глава шестая,в которой Степан Акимыч остался наедине с театром

Проводив обоз с актёрами, Степан Акимыч как вошёл в свою комнатушку, так и повалился на лежанку. До того устал за часы предотъездных сборов и хлопот, что ноги не держали.

Но уснуть не мог. Всё томило и беспокоило его. Мерещились какие-то стуки, шаги, голоса… Хоть твёрдо знал, ни стуков, ни шагов, ни голосов в театре быть не может, ибо всё проверил: двери заперты, а ту, через которую только что вошёл, самолично и крепко-накрепко замкнул ключом.