– Под Бахчисараем батрачит. Отработает, зерном заплотют. Благо, мы с ним под ихнюю билизацу…
– Мобилизацию, – невольно поправляет Анна.
Семён кивает.
– Под ее самую, проклятущую, не подходим. Призывают к Деникину мужиков от восемнадцати до тридцати четырех лет. Усех в округе позабирали. Нас бог миловал, Игнатию еще не восемнадцать, а мне уж боле, тридцать пятый год миновал, да и хромый, какой с меня вояка!
«Тридцать пятый год миновал». Ей всегда казалось, что перед ней старый мужик.
Семён смотрит на ее повозку со старой клячей Маркизой.
– Оставьте лошадку, барышня Анна Львовна! Христом богом прошу! Пахать не на чем!
Оставить? А как она без Маркизы? Из имения не выехать. Других средств передвижения не осталось. Есть велосипед, но на нем разве что одной куда-то недалеко доехать, увезти на велосипеде много не увезешь.
Семён настойчив.
– Вам же, барышня, опосля уборошной зерна да овса запасу, да сена для Лушки. Да мучицы намолоть свезу. А без лошадки никак.
Расстаться с Маркизой – лишить себя последней возможности на передвижение. Но и кормить ни клячу, ни Лушку нечем, а у Семёна еще сено осталось, Маркизу прокормит, и им часть урожая осенью отдаст. И теперь за Маркизу продуктов обещает.
– Яиц два десятка. И муки чуток. Морквы, лука, картошки дам – в дальнем погребе осталося, не всё красные-белые-разноцветные разокрали! А по осени хлеб, да сало, да для Лушки корм.
– Как же я теперь с продуктами обратно?
– Отвезу! До самого именья доставлю! И тропинку покороче покажу, если пеши к нам в гору идти.
Делать нечего. Девочек и Лушку нужно кормить. Приходится договориться с Семёном. Сложить в заплечный мешок всё, во что Маркизу теперь оценили. Десяток яиц, да муки, несколько морковок и картошки чуток – цена бриллианта чистой воды, на который год назад была обменена Лушка в этой новой жизни.
Семён высаживает ее в поселке недалеко от имения, Анне в местной лавке ниток и соли купить нужно, и поворачивает обратно. Старая кляча Маркиза стоит не двигаясь, повернув голову на бывшую хозяйку.
Анна подходит к лошади, гладит по морде. Роется в мешке, в который сложила обмененные на Маркизу продукты, достает морковку, кладет на ладонь, подносит ближе к губам.
– Прости, Маркизушка, так надо!
Старая лошадь хрустит подвядшей за зиму морковкой, а Анна, сглотнув в горле ком, оборачивается и быстро уходит прочь.
В марте генерала Деникина на посту командующего сменяет барон Врангель. Что случилось в верхах, Анна не знает, но чувствует, что прежняя жесткая власть, заставившая Николая Константиниди застрелить Савву только для того, чтобы не быть застреленным самому, не удержалась. «Остается надеяться, что новая власть будет нормальной», – думает Анна. Но уже через неделю понимает, что одну диктатуру – коммунистов сменила другая диктатура – деникинская, а ее третья – врангелевская.
Новые власти определяют в их имение на постой всё новых и новых военных. Уже и дом прислуги, и дом для гостей полны. И большой дом плотно забит этими странными мужчинами, прошедшими к этому моменту несколько войн и выдавленными со своим войском на последний рубеж – на этот взбаламученный полуостров.
Соотношение сил на фронтах ей неизвестно, но вид всё новых и новых постояльцев подсказывает, что дела и врангелевской армии далеко не так хороши, как пишут в газетах. Офицеры, еще не произведенные в подпоручики недавние прапорщики, солдаты… Без нормального обмундирования, без боеприпасов. Без запасов продовольствия. «Накормить солдат Родины, чем можете, – ваш гражданский долг!» – диктуют им власти. А чем накормить толпу здоровенных мужчин, если девочек кормить нечем?
Загорелые, обветренные лица, истоптанные порыжевшие сапоги, выцветшие потертые рубахи. У многих верхних рубах нет, их заменяют шерстяные фуфайки. Вот один, в ситцевой пестрой рубахе с нашитыми полотняными погонами, в старых выцветших защитных штанах, в желтых английских ботинках. Рядом другой и вовсе без штанов, в вязаных кальсонах.
Весь этот год Анне так не хватает общения. Всё ее общество – девочки да нянька. Определенные на постой офицеры еще недавно были бы положительно хорошим обществом для одинокой дворянки, застрявшей с двумя дочерями в Крыму. Но теперь ей не хочется ни с кем говорить. И видеть не хочется никого.
В доме спертый запах табака, пота и чего-то непонятного, тяжелого и пугающего, что исходит от этих мужчин и мужиков.
Когда, кроме офицеров, с осени на постой ставят казаков, Анна с девочками окончательно запираются в бывшей малой гостиной матери, откуда есть отдельный выход в сад через веранду. Ходить мимо казаков, видеть их сапоги, чубы и шашки жутковато.
Порой постояльцы настоятельно зовут ее к столу. И приходится идти и вести девочек, чтобы хоть немного их подкормить. Сама Анна с постояльцами не ест, кусок в горло не лезет. Но приходится, сжавшись, сидеть за большим столом, смотреть, как на лиможском фарфоре саблями режут буряк, слушать непривычную грубую речь казачьих атаманов и ждать, пока девочки поедят.
– Есаула Елистрата Моргунова с хутора Калинов кажный знает!
Горделивый взор, усы, чуб, потертая фуражка, въевшийся в кожу запах фуража и лошадиного помета. Почему от нее самой никогда не пахло лошадью, сколько она не скакала и в Петербурге, и здесь, по горным тропам, сливаясь с лошадью в вольном полете?
Почему от нее не пахло? Всю грязную работу за нее делали конюхи, тот же Павел, с которым в детстве прыгала в воду с любимого обрыва и детей которого, Сашу и Шуру, она, как может, учит грамоте, арифметике и другим наукам. Павел делал за нее всю работу, ей доставалось только удовольствие, а она не задумывалась об этом никогда.
Лошадей реквизировали еще при первых красных. Всё, что осталось теперь от элитной конюшни, только запах, въевшийся в кожу этих казаков, многие из которых сами без лошадей.
Тихо уводит девочек, едва отбившись от настоятельного предложения «уважить» и выпить с ними. Из-за стены слышит пьяные рассказы есаула про пулеметчика, с телеги стрелявшего по всем без разбору, про павшую еще в Екатеринодаре верную лошадь Зорьку, про то, как «рубил налево и направо – лошадей и людей, дабы за Зореньку свою отомстить», про оставшихся на хуторе «жинку, старуху-мать и диток мал-мала меньше», которых он не видел два года и «не пойми когда увидит тяперя».
И жалко его. И страшно. И противно. То пьет, то плачет, то со своими казаками шашками машет, уже половину кустов и деревьев около главного входа порубили. Сказала однажды ему трезвому, что деревья ни в чем не виноваты. Строго так сказала. Как хозяйка. Про «хозяйство» и «свое добро» казак понял. Приутих. Но ненадолго.
Время идет, постояльцев становится только больше. Продукты у них заканчиваются. Как и терпение.
В один из дней, уже после заката, Анна слышит страшный рев Лушки. Едва накинув шаль и схватив керосиновую лампу, бежит в конюшню, куда со стороны дома для прислуги спешит и нянька.
Тусклый свет от лампы освещает часть бывшей конюшни, где живет Лушка, и… половину тощей коровы, которую Анна, по-прежнему, зовет телочкой… Половину Лушки, оседающей на пол. Вторая половина уже валяется рядом в крови, и только задняя нога разрубленной пополам коровы рефлекторно дергается, превращая всё и без того жуткое происходящее в совершенно адскую сцену. Люцифера только не хватает. Казачий есаул Елистрат Моргунов вместо него. Пьяный, с окровавленной шашкой, минутой ранее он разрубил пополам совершенно тощую Лушку, как в бою пополам рубил лошадей и людей.
Нянька заходится в крике.
– Ирод ты окаянный! Скотинка чем виноватая?! Чем тепереча диточек кормить?!
Анна опускает лампу и выходит из бывшей конюшни, не в силах вынести зрелища разрубленной Лушки. Лушки, которую осенью 1917-го видела трехдневным теленочком. Лушки, которую сама научилась доить. И боялась, что шкура ее пойдет на куртки для комиссаров.
Иначе вышло. Сама Лушка пошла на пропитание обезумевшим казакам.
На большой кухне главного дома, где прежде повара готовили изысканные блюда и которой с прошлой весны никто не пользуется – для их скудных припасов и керосинки хватает, теперь на этой кухне в широких медных тазах, в которых прежде варенье варили – абрикосовое, вишневое, сливовое – варят еще не успевшие остыть части Лушки.
Анна чувствует прилив тошноты. Едва успевает выйти из дома, и ее выворачивает прямо за растущим около входа кустом лавра.
Позже нянька, перекрестившись, приносит с кухни мясо, накормить девочек, и зовет Анну.
– Покушай, горлица моя. Мяса, поди, с позапрошлого году не видала.
Но Анна не может даже видеть, как едят девочки, которым, конечно же, не говорят, что это Лушка.
Анна идет к своему обрыву. Смотрит на море. Волна за волной с исполинской силой несут свою мощь на берег. Час за часом. День за днем. Год за годом. Век за веком.
Она стоит над своим обрывом, с которого прыгала в детстве, а после не рискнула ни разу – беременной так остро захотелось полета, хотелось броситься вниз, но внутри ее была Ирочка, и рисковать ребенком было нельзя, а после не решилась.
Она всегда точно знала, что можно, а что нельзя. Откуда? Из причитаний няньки, из наставлений гувернанток, из слов матери, от знакомых, от общества, от учителей? Откуда она всегда знала, что можно, а что нельзя? Прыгать со скалы с ребенком в животе – нельзя. А почему нельзя? Кто сказал, что нельзя? А может, и ребенок внутри вместе с ней испытал бы счастье полета? И прыгать в штормящее осеннее море нельзя. Ноги судорогой сведет. Волна об утес швырнет.
Нельзя и всё! Почему?
Кто ей теперь может запретить? Мать, которая так далеко, что Анна теперь не знает, где ее найти? Муж, который не приехал за ними? Общество, которого больше нет – остатки того общества, еще недавно благородные офицеры, служившие за честь, царя и отечество, теперь вместе с казаками дожирают на кухне Лушку.
Кто теперь имеет право сказать ей, что можно, а что нельзя?