Театр тающих теней. Конец эпохи — страница 32 из 58

Как назло, идет столь не частый в Крыму снег. Велосипед, с тех пор как оставила в селе старую клячу Маркизу, стал для нее основным средством передвижения, но в такую погоду велосипед бесполезен.

Снег падает и тает, превращая дорогу в жидкую кашу, которую Анна месит своими прохудившимися ботинками тонкой кожи, купленными когда-то в самом модном магазине на Невском.

Идет. Вверх до церкви Вознесения Христова. Потом до Байдарских ворот. После тропами – Семён в прошлый раз показал ей путь короче, чем по петляющей проезжей дороге.

Идет. По бокам в разные стороны разбегаются дорожки до других селений – Кизиловое, Орлиное, Павловка, Подгорное, Тыловое – бывшие материнские владения.

Идет и думает, как не ценила всё, что делала в своих имениях мать. Как управляла. Как вникала во всё. Даже в тот раз в октябре семнадцатого, когда по дороге со станции остановились в Верхнем, Анна не обращала внимание, что обсуждает с мужиками мать, как всё знает про посев, уборку и агротехнологии, как помнит все доходы-расходы, как называет каждого из крестьян и даже их детей по именам. Не богатая и праздная барская жизнь, а сложная работа по управлению хозяйством, чтобы жило, множилось и расцветало.

Теперь только Анна начинает понимать, какую мать чувствовала ответственность: нужно было содержать, и хорошо содержать, их всех. На мужа в этом смысле надежды было мало. Род Данилиных из обедневших дворян, денег от родителей у Дмитрия Дмитриевича не осталось, академическое жалованье мужа было приличным, но лишь для семьи профессора, но не для мужа дочери и отца внучек княгини Истоминой, которые с детства не задавались вопросами ни о еде, ни о деньгах на наряды, ни о том, кто и чем топит их дом.

Теперь все эти вопросы адресованы ей.

Никогда не думала, как много работала над управлением своим хозяйством мать. И как пахали мужики. Чтобы у нее и ее девочек всё было.

Почему не думала никогда?

Снег мокрый в лицо. Дрожь. Ухнет птица – душа в пятки. Что ж он, Семён, счет дням потерял! Прежде никогда так их долю не задерживал.

Идет, замерзла. Уговаривает себя, сейчас дойдет и у Семёна в доме отогреется. Жена его Настёна даст горячего чаю, а то и на печи погреться предложит. Прежде она, княжна, барышня, от печки всегда отказывалась, теперь готова согласиться и на печь. Прохудившиеся ботинки и мокрые чулки снять, просушить и ноги согреть.


Выходит к Верхнему почти затемно. И не понимает, где она?! Где село? Сожженные дома. Пустые амбары. Никого.

Дом Семёна, наполовину сгоревший. И пустой. Выстуженный и пустой. Двери хлева, где прежде рядом с единственной коровой стояла ее старая лошадь Маркиза, нараспашку. Ветер гоняет их туда-сюда. Анна входит, нащупав в кармане спички и свечку, которую на всякий случай положила себе в карман. В хлеву темно. Замерзшими руками пытается зажечь отсыревшие в промокшем пальто спички. Не получается. Спотыкается обо что-то громоздкое на полу, едва удерживается на ногах, снова пытается зажечь спички и свечку. Наконец получается, свеча разгорается тусклым светом, и Анна может разглядеть, обо что споткнулась.

Труп лошади… Маркизы… Почти один скелет от нее остался. Анна водит свечкой с разных сторон. Кожа обтянула ребра, кроме ребер ничего не осталось. Лошадь сдохла от голода.

Анна садится на оставшуюся в хлеву солому и плачет.

Плачет над старой клячей Маркизой. Над своей жизнью плачет. Над безнадежностью. Нет Маркизы. Не на чем Семёну ее домой отвезти. И Семёна нет. Где его в выжженной пустой деревне искать? Нет Семёна. Значит, продукты ей никто не отдаст. Нет продуктов. Не на что больше рассчитывать.

И людей нет. И села нет.

Только слезы есть. Душащие ее слезы. Над останками Маркизы рыдает в голос, как не рыдала даже над Антипкой, сдерживаясь при девочках. Рыдает. Кричит на всё пустое, вытоптанное, умерщвленное село:

– Господи! За что?! За что нам все это, Господи?! Прости и помилуй, Господи! За что? – Криком кричит. Криком. Гулким эхом, разносящимся над оставшимися остовами домов.

В дверь заглядывает старуха. Беззубая. Седая.

– До Семёна, барышня, изволите?

Анна только судорожно кивает, не в силах успокоиться. Вошедшую в слабом свете свечи видно плохо, она старуху не знает. Никогда прежде не видела.

– Семёна ишо прошлые порешили, – беззубым ртом шепчет старуха и едва выговаривает: – Враглеры…

– Врангелевцы? – догадывается Анна.

– Хто их разбереть. – Старуха тянет к ней руку. – Пишлыть отсель. Неча, барышня, на студёном сидеть. Околеете. – Берет за руку, ведет за собой.

Ветер, снова хлопнувший дверью хлева, задувает свечу. Старуха за руку ведет ее в темноте. Куда ведет?

– Прошлые влястя порешили. С осени. Аккурат ко второму покосу. За пособничество. Семёна и ишо мужиков. Донесли, что красным в тот ихний приход хлеб отдавал. А как не отдать-та! Порешили бы красные! Донес на всех бывшай староста сельский Панкрат. Матери вашей немчура коего старостой поставил.

Старуха знает ее мать и «немчуру», управляющего Франца Карловича. И ее знает. Только Анна старуху не помнит.

– Панкрат, ирод, донес. Всех мужиков в поле постреляли. Дома пострелянных подожгли – едва убегнуть, кто в домах тех был, успели. Припасы, какие враглеры не растащили, Панкрат себе забрал. Так опосля его красные порешили. Что Панкрат со всех дворов в свой амбар свез, всё забрали. Ничо не оставили. Неча сеять было. Да и некому. Не сеялись с осеня. И весной неча сеять будет. – Старуха заводит в небольшой то ли дом, то ли сарай на окраине пустого села. – Людев мало живых. Кто при силе, на работы подались. А мы туточки доживать осталися.

В доме-сарае чуть теплее, чем во дворе. Чуть, но теплее. И светлее.

– Вы, барышня, мокрое скидайте. Обсохните. Не ровен час, захвораете в мокром.

Из сундука старуха достает пуховый платок, холщовую рубаху, ситцевую юбку на резинке и кофту в синий горошек – осенью семнадцатого дочка Семёна Маруська в таких юбке и кофте была.

– Сымайте, в сухое кутайтесь. Сушняка по округе малёк сбирала, подкину в печушку, потеплет.

Старуха подходит ближе к печке, и в свете огня Анна замечает у нее на шее дешевые красные бусы. Какие были на семёновой жене Настёне, когда-то осенью семнадцатого она им каравай подносила. Коса пшеничная тяжелая, вокруг головы закручена, аж из-под платка выбивается. Разгоряченная на осеннем солнце женщина пот со лба рукавом утирает, хозяевам кланяется. Груди налитые, больше, чем у беременной Анны. Про таких говорят: «кровь с молоком».

Настёна в таких точно бусах была. У всех сельских баб бусы похожие? Или Настёна седой старухе свои бусы отдала? Или это мать ее? Или бабка… А сама Настёна где?

– Чуть теплецо разойдется. Жара с хворосту-та не будет, но хучь чуток.

Всматривается Анна в старуху. И понимает, не мать она Настёны. И не бабка.

– Настёна… Это вы?!

Старуха кивает.

– Хто ж ищо.

Сама Настёна!

Молодая, пышущая здоровьем и силой женщина три года назад. Беззубая седая старуха теперь.

Это ее мужа Семёна убили врангелевцы за то, что не мог перечить красным, экспроприировавшим хлеб. Это ее сыну Игнату Савва объяснял, как работать на «механизме». Это Игнат видел, как по дороге на Севастополь Антипка бежал за авто, которое увозило Савву.

– А дети… ваши… Ваши дети где?

– Погодки Ляксей да Ольга ищо в те красные от заразы какой помёрли. Маруську сестра Валька давно в Севастополю на фабрику забрала, всё кусок хлеба. А как отца порешили, так и Игнатий с пацанвой на завод в Севастополь подалися. Там карточку продуктовую дают.

– Он же ребенок совсем! – охает Анна.

– Какой такой теперь ребенок. Двенадцати годков. Працувать боле некому.

Двенадцать лет. Ее Олюшке двенадцать.

Как про долг Семёна теперь спросить? Сама же видит, село разорено. Настёна одна в чужом сарайчике перебивается. Но дома голодные девочки и нянька. Не может она не спросить.

– Совсем ничего из запасов не осталось?

– Какие запасы, барышня? Откель?

Анна вдруг думает, плохо это, что Настёна ее признала. И «барышней» назвала. Опасно. Донесет. А не она сама, так очередной «староста» донесет, что дочка бывшей хозяйки наведывалась. Нельзя ей теперь ходить в материнские села.

Снимает с печурки так и не просохшее пальто.

– Куда на ночь-та? Банды по округе.

– Белые? – спрашивает Анна. Еще в Ялте писатель Сатин говорил, что белогвардейцы частично ушли в горы.

– Хтош их пойметь. – Настёна рукой машет. – Всех цветов были, что могли обчистить, обчистили. Брать боле неча, а всё одно приходют. Ты, барышня, околь печурки на сундук ложись. Рассвететь, и пойдешь. Береженого бог, он бережеть.

Анна ложится на тюфяк, брошенный Настёной на деревянный сундук. Спать не спится. Жестко. Неудобно. Холодно до дрожи. И страшно. За себя. За девочек. За жизнь.

– Настёна, а вам лет сколько? – тихо спрашивает Анна. Не услышит старуха, значит, не надо такие вопросы задавать.

Но старуха отвечает:

– Так, поди, уже три десятка было. Доку́ментов не осталося, погорело всё. Но матерь сказывала, девяностого году я рождения. Почитай, тридцать на тот Яблочный Спас и сровнялось.

Тридцать! Старухе тридцать лет! Как ей, Анне.

Война это сделала или всегда так было, что крестьянки в тридцать лет становились старухами, только она в своем другом мире об этом не знала?

Дремать Анна начинает только под утро. Но вскоре просыпается от холода и затекших ног. Печурка за ночь остыла, пар идет изо рта. И спать на тюфяке она не привыкла, не чует ног. Едва-едва их разминает, морщась от боли – будто тысячи иголок впиваются в затекшие ступни. Тихо натягивает свое пальто и юбку, оставляя ситцевые в синий горошек возле печурки. Ботинки ее так и не просохли, но выбирать не приходится. Хочет тихо выскользнуть за порог сарая, но рассохшаяся дверь на проржавевших петлях успевает скрипнуть.

– Постой!

Анна пугается Настёниного голоса. Донесет? Прикрывает за собой дверь. Скорее бы теперь выбраться из мертвого села.