Театр тающих теней. Конец эпохи — страница 40 из 58

Уходят, едва собравшись. Им и собирать нечего. За доктором Косаревым Серафим обещает присмотреть, пока обратно в скит его забрать будет можно.

Много часов под мелким дождем идут в Симферополь, на станцию. Просто идут. Других мыслей уже нет. Идут.

Иной раз между селами кто из крестьян подвезет по пути на подводе, а кто и мимо хрупкой женщины с двумя девочками проедет.

Идут.

И Анна уже не помнит…

…как мокрые до нитки к вечеру доходят до станции…

…как в прокопченном паровозе на дальнем пути находят брата монаха Серафима…

…как тайком едут в его кочегарке, где не только согреться и высохнуть, но и сгореть заживо от адова пекла можно…

…как, доехав до Ростова, по адресу на письме настоятеля ищут его послушника…

…как находят дом, но послушника не находят – в доме в переулке Соборном живут другие люди и, где он сам, не знают…

…как под пронизывающим ветром с Дона возвращаются на вокзал…

Одни. Без билетов. Без денег. Без еды…

…как пытаются сесть на поезд до Петрограда…

Всё это Анна едва помнит.

Всё в каком-то полубреду…

Жар кочегарки. Жар тела. Резь в животе – водка столько дней назад пищевод обожгла, а резь и боли только сильнее.

И ветер. Острый, колючий, продувающий насквозь мокрый ветер с Дона. Последнее, что Анна помнит, как оседает на грязный перрон на ростовском вокзале и через нее переступают люди с тюками и баулами, спешащие на петроградский состав.

Ирочка плачет, тянет за руку.

– Мамочка, вставай! Вставай, мамочка!

Перепуганные глаза Олюшки… Переступающие через нее мужики и бабы с котомками… Лицо наклоняющегося над ней бритоголового комиссара… Глаза Антипа, вцепившегося в горло пытавшемуся изнасиловать ее пьяному матросу… Глаза разрубленной, но еще не умершей Лушки… Ветер… ветер… ветер… – всё закручивается в воронку нарастающего бреда.

Что нянька Никитична бритоголовому комиссару, который приходил искать Анну, сказала? Что у нее тиф. Если у няньки и вправду был не просто жар, а тиф? Сколько времени с тех пор прошло? Десять дней? Две недели? Больше? Какой у тифа инкубационный период? Нет больше рядом умного Саввы, который дал бы ответ на все вопросы… Что, если Анна, переодевая няньку Никитичну и вытирая ей пот, заразилась от нее тифом? И теперь не может встать.

Не может встать в чужом городе, на чужом вокзале. Две маленькие девочки без еды и без денег совсем одни рядом с матерью, а та в бреду. И никому нет до них дела. Никому в мире, пережившем столько бед, войн, революций, крушений прежней жизни, никому нет дела до маленьких напуганных девочек и осевшей на землю женщины. Она здесь, на ростовском вокзале, умрет, а что будет с девочками? Сдадут в приют? Станут беспризорницами?

Ее толкают пассажиры с тюками, штурмующие поезд на Петроград. На нее странно смотрят матросы – от моря уже далеко, почему здесь матросы? Они не должны знать, что она революционного матроса застрелила. Это знает один человек. Но он остался там, в Крыму, от него они убежали!

Помоги подняться, Господи! Девочки не выживут одни! Отче наш! Иже еси на небесех… Господи Всемогущий, дай сил подняться. Не слышишь ты меня, Господи! Сил нет, с каждой секундой их все меньше. Не остается даже на то, чтобы глаза открыть. Господи! Спаси! Если уже не меня, то моих девочек! Яви доброту свою! Пошли ангела небесного на помощь мне и моим дочкам, Господи…

Всё, что Анна может, это зажать в пылающей руке ручонки дочек и не отпускать их, чтобы не потерять. На большее нет сил.

– Вот вы где!

Странно-знакомый голос? В яви или в бреду? Помоги, Господи! Господи! Помоги!

Мешая бред с молитвой, собрать все силы, приоткрыть глаза…

…И увидеть склонившегося над ней бритоголового комиссара Елизарова в куртке бычьей кожи.

И последнее, что она успевает подумать прежде, чем впасть в полное забытье, – неужели в этой новой жизни вместо Бога тебя слышит Дьявол?

В бреду яви

Анна. Ростов. Апрель 1921 года

Боль.

Она прорывает тщательно выстроенные на ее пути заслоны и стремительно заполняет всё твое существо. Каждую частичку, каждую молекулу, каждую клеточку. Как бинт пропитывается кровью из раны, так и всё внутри стремительно пропитывается этой болью. Такой запредельной, что нет сил даже кричать.

Боль.

Боль.

Больно…

И ничего в сознании нет – только это всепоглощающее ощущение боли.

И ни слова на губах. Только это ледяное сочетание – ль… оль… боль… ль…

И ощущение ногтей, до крови впившихся в собственные ладони.

И ощущение закушенных губ.

И сердце. Сердце, которое всё последнее время пугало то изнуренно отчаянно быстрым бегом, то сменявшими его резкими остановками на бегу.

Сердце, которое вырывалось и замирало, теперь словно попало в руки неземного великана, который выжимает твое сердце, как апельсины для утреннего сока в той, старой жизни.

Сейчас эти руки выжмут твое сердце и выбросят.

И тебе уже не надо будет мучиться пытающей мыслью о несоответствии собственного тела и сути. Отчаянного не узнавания – словно суть, на секунду выйдя из тела, не узнает свое пристанище и не может в него вернуться.

Но и не вернуться не может.

У этого тела, у этой земной оболочки, у всего, что в тебе творится, есть свои долги на этой земле.

Есть дети.

И как бы ты ни сходила с ума, как бы ни погибала от шока той боли, которую и терпеть уже нет никаких сил, все пределы терпения давно пройдены, но ты вынужденно живешь дальше. И испытываешь, что же там, за теми пределами, после которых, кажется, и жить уже невозможно.

И дышать невозможно.

И думать, и чувствовать, и любить невозможно.

Невозможно ничего.

Но надо жить. Через ту боль, с которой и выжить нельзя. Дети не виноваты, что так больно.

На минуту в бреду или во сне взмыть, взлететь, воспарить, посмотреть на всё со стороны. Взмыть. И не возвращаться долго. Пока не найдешь другое пристанище для своей измученной души. Быть может, другая жизнь в другом теле окажется легче и лучше…

Взмыть. Воспарить. Вознестись, почувствовав невероятное, невиданное всевозвышающее и всепрощающее облегчение. Легкость почувствовать. Крылья за спиной. И ветер, ветер. Ветер – не этот колючий, пронизывающий, закрывающий твои глаза ветер, дующий сейчас с Дона. Другой. Ветер в крылья. Возносящий на иные потоки. И ласкающий. И обнимающий.

Взмыть. Воспарить. Вознестись.

И вдруг увидеть свое тело, как чужое. Сверху увидеть свое тело, из которого стремительно и поспешно – не приведи господи, заставят вернуться! – взмыла вверх твоя суть.

Распластанное на земле тело.

И двух девочек рядом. Двух детей, не понимающих, что происходит.

И словно в разгар полета собственными руками кандалы к своим крылья прибить.

В брошенное тело вернуться.

Как в камеру.

Так должен чувствовать себя беглец, которому приходится брести под конвоем обратно в тюрьму после, казалось бы, удачного побега.

Вернуться, теперь уже наверняка зная, как это больно – жить.

Как невыносимо отчаянно больно!

И терпеть.

Долго? Всегда?

Эта поселившаяся в ней боль навсегда? И в жизни нет ничего кроме единой, всё сожравшей, всё поглотившей боли – острой, тупой, пытающей, ноющей, вяжущей.

Это навсегда?! И нет шанса прекратить эту боль даже ценой собственной жизни, просто потому, что две маленькие, насмерть испуганные девочки рядом с этим телом на холодной земле перрона на ростовском вокзале.

Что осталось в этом земном теле?

Доживание?

Пожизненное заключение? В собственной боли?

Без права на помилование?

Боль.

Боль…

…ль… оль… боль… ль…


Жизнь?

Бред?

Что?

Что жизнь, что бред?

Качание, из стороны в сторону. К небу, об землю. К вечности, к жизни.

Ад… Да…

Почему слова эти состоят из одних букв?

Уйти в вечность, умереть. А девочки? Что будет с ними?

Вернуться в тело. Опознанное бритоголовым комиссаром, знающим, что она убила матроса, всё одно дорога к смерти.

Что дальше не случись, ад вырвется, засосет, укроет, утроит даже нынешние нестерпимые боли и муки.

Вверх – вниз. Из стороны в сторону.

Где она? Где девочки?

Соль… Хлеб. Грязные руки дочек – могут заразиться, но где же им руки помыть…

Комиссар, восстающий откуда-то снизу – из преисподни? – тянется к ней.

Тянет свои руки к Анне.

Ее раздевает…

Жар.

Жарко…

Жарко…

Пекло.

Ад…

За что ей это всё?

Плата за грехи? Какие у нее грехи, кроме единственного – семью не сберегла.

Бритоголовый комиссар раздевает… раздевает ее… как в страшных ночных снах еще там, в Крыму.

Раздевает… Натирает чем-то… Чем? Адским зельем, чтобы в аду легче горелось? Или просто спиртом?

Давно горящее тело еще сильнее гореть начинает. Пламя взвивается до небес. И вживается обратно в ее тело.

Растирает везде. Везде. Натирает спину, шею, грудь – муж никогда бы не осмелился натирать ее грудь…

Она не сходит с ума от стыда только оттого, что знает – это не по-настоящему, это бред. Горячечный бред. Лихорадка. Подцепленный от няньки тиф… Как там нянька?! Жива ли? Или этот огонь сожрал и ее? И она, Анна, умрет, сейчас умрет. За ее грехи ей сужден ад – в нем жарко. В нем жарко… И стыдно… И никак…

Жесткие руки. Цепкие пальцы. Бритый череп. Глаза…

Натирает адским зельем, огонь которого сливался с огнем ее жара и становится совершенно нестерпимым. Заливает всё ее существо – обветренные на ростовском ветру щеки, онемевшие руки, низ живота. Жар внизу живота как в тринадцать лет, когда нашла в библиотеке книжицу «Запрещенные стихи Пушкина и Лермонтова». Жар внизу живота… Какого не случалось никогда после. Только в бреду. И бритоголовый комиссар своими руками и своими губами унимает этот жар.

Качает…. Качает… Поезд? Корабль?

Руки… Губы… Жар… Жар…

Где она? Где девочки? Здесь ли бритоголовый комиссар или ей кажется?