– Вы сказали «царствие небесное»?
– Корабль, на котором брат плыл из Крыма во Францию осенью девятнадцатого, был подорван.
Корабль, на котором должны были плыть они с девочками вместе с Николаем, был подорван!
Корабль не прибыл во Францию!
Ее родным сообщили, что они погибли!
Вот почему мать и муж не искали и не ищут их.
– Не знакомы? Позвольте представить!
Поворачивается к мужчине средних лет, совсем не похожему на студистов Гумилёва.
– Таганцев. Владимир Николаевич. Профессор географии.
– Вы сын академика Таганцева? – догадывается Анна и машинально наклоняет голову в приветствии. Но профессор географии склоняется к ее руке, огрубевшей от бесконечной готовки, стирки и работы на огороде на месте розария в Крыму,
Таганцев галантен. Константиниди тот даже руки не протянул.
Отчего и Антон, и этот интеллигентного вида профессор так неприятны ей.
Смотрит на Константиниди и не в силах говорить с ним как прежде. Понятно, что поэт Антон не виноват в убийствах, которые совершил брат. Но лицо Николая на пристани в Балаклаве стоит перед глазами. И не дает говорить с Антоном.
– Идемте с нами к Николаю Степановичу. – Приглашает Константиниди и многозначительно добавляет: – Будет узкий круг.
«Узкий круг». У Гумилёва! О большем невозможно и мечтать.
Но идти с Антоном, у которого одно лицо с убийцей-братом, решительно невозможно.
– Мне нужно идти, – отстраняется от Константиниди.
И быстрыми шагами догоняет Одоевцеву, а Константиниди с профессором географии заходят в елисеевскую баню, к Гумилёву.
– В Союзе поэтов состоите?
Девушке с бантом и в голову не приходит, что здесь, в ДИСКе, может быть кто-то, непричастный к поэзии.
– Надобно вступить! Научу как. Надежду Павлович из Москвы специально для организации Союза поэтов прислали. Председателем Блок, но делает все Павлович. Вступить надо! Каша из Домлита не лишняя.
Каша не лишняя! Совсем не лишняя.
В другой жизни Анна страстно мечтала быть поэтом. В этой – получить кашу за то, что она поэт.
Вступить в Союз литераторов?! Признать себя поэтом официально? Но…
Они, эти поэты и писатели, здесь, в ДИСКе, все такие молодые! Все такие талантливые, такие невероятные! Рядом с ними она чувствует себя такой ненужной, такой старой… Что только каша, которую можно завернуть в кофту и отнести домой девочкам, заставляет Анну переступить через смущение. И показать свои давние стихи. А через две недели вместе со всеми получать кашу в Домлите на бывшей Бассейной, ныне улице Некрасова – ее приняли!
Ее приняли в поэты!
Ее, не написавшую за последние годы ни строчки, приняли в поэты. Получается, ради каши она всех обманула. Ее приняли за старые стихи. А новых нет.
По утрам, глядя, как бывшие елисеевские слуги выносят на помойку огромный жбан с разорванными черновиками, Анна стыдится саму себя. Все, что выносят теперь на помойку, конечно же, в разы лучше того, что когда-либо писала она. А теперь и такого писать не может.
Она так мечтала быть поэтом. А теперь…
У нее есть удостоверение. С печатью. Что она – поэт. И это удостоверение – фальшивка. Печать настоящая, подпись настоящая. А поэт – нет.
Поэт, который может не писать – не поэт!
Ночью, уложив девочек, она пробует писать. На найденных в ДИСКе клочках бумаги пробует выводить строчки.
Не получается. Строчки не живые. Ломкие.
Нет стихов.
В ней нет стихов.
Просто нет.
И взять негде…
Всё сначала
Комиссар Елизаров несколько раз приезжает в ДИСК, участвует в диспутах. Доказывает колеблющимся литераторам правоту дела революции. И, к удивлению Анны, выглядит не хуже самого Гумилёва, не говоря уже об его учениках.
Весь огонь и ярость. И энергия. Бешеная энергия.
Анна не верит в то, во что верит Кирилл. Но его звериная энергия затягивает. И она не может понять: как не верить в то, о чем говорит комиссар, и не поддаваться этой завораживающей силе?
Чуковский, с которым познакомилась на его переводческом семинаре, объясняет то, о чем она не задумывалась прежде.
– Я, Анна Львовна, однозначно пошел к ним, этим новым людям – матросам, красноармейцам, милиционерам, – которых так принято теперь ненавидеть. Но они – Россия. Они талантливы! Они жадные до жизни. Они пока необразованны, но у них всё впереди! Веками у них не было шанса учиться, думать, действовать. Но они – народ, который создал и Чехова, и Достоевского, и Блока! Посмотрите теперь – такую войну прошли, голод, революцию, а смеются, песни поют!
От интеллегентнейшего Корнея Ивановича, которого так ценил муж и ценит теперь Леонид Кириллович! От Корнея Ивановича, сказки которого она читала и читает девочкам перед сном, а его эссе взахлеб читает сама, так странно слышать такие слова. Может, она что-то в новой жизни не разглядела?
Комиссар Елизаров без трибуны – им нет места в этой зеркальной зале Елисеевых – говорит, отражаясь сразу во всех стенах и в потолках. Говорит на равных. И убедительнее многих.
Ярость в глазах. Вечно обветренные, с кровавыми трещинками губы, которые он по-мальчишески облизывает. В ее голове звук его голоса длится и длится. И заставляет мучительно гадать – всё, что привиделось ей в поезде, было на самом деле или это только тифозный бред? Не мог же он при детях? Или мог?
«У меня помешательство рассудка, – думает Анна. – Ладно, не сдал за убийство матроса, быть может, в ней ту Анну из прошлой жизни узнал. Ладно, спас на ростовском вокзале. Ладно, в вагон занес, поезд остановил, за доктором послал. Но совокупляться с тифозной – не сумасшедший же он! Это явно был бред, в который вплетались фрагменты реальности – хлеб с солью, немытые руки девочек, комиссар… Да и зачем ему тридцатидвухлетняя женщина, мать троих детей, когда новые революционерки на ее глазах ему на шею вешаются!
Анна видит, как выступления Кирилла действуют и на революционерок. И на поэтесс. Революционерки теряют революционную стойкость. Поэтессы готовы писать сонеты и баллады. Да и некоторые «из бывших», приходящие на поэтические вечера в ДИСК, немедленно попадают под эту невидимую силу.
Бывшая княгиня Любинская тут как тут. Уже в ДИСКе. Как, когда она из Крыма выбралась, непонятно, но уже в зеркальной гостиной. Смотрит во все глаза, призывно их то расширяя, то прищуривая. Как в материнской гостиной в ноябре семнадцатого, когда волооко не сводила глаз с Николень… с Николая Константиниди, никакой он ей больше не Николенька. Как в восемнадцатом с генералом немецкого оккупационного командования. И позже, зимой, с художниками на выставке в Ялте. Как весной девятнадцатого около алупкинского Совета с комиссарами, когда Анна ждала с работы Савву…
«Исключительно ради спасения семейной коллекции…хочу вам сказать, Анна Львовна, он зверь… Как ненасытно терзает!.. Хочется, чтобы он терзал и терзал! Забываешь, что совокупляешься с коммунистом!… À la guerre comme à la guerre. На войне как на войне…»
Теперь бывшая княгиня Любинская здесь, в гуще революционного творчества. Пожирает глазами комиссаров и поэтов. На войне как на войне.
Неужели на этой войне и она, Анна?
Не мог же комиссар Елизаров спасти ее для того, чтобы над ней надругаться? Не нашлось нормальной женщины в вагоне, которая бы во имя дела революции, как рыжая комиссарша, или ради спасения достояния предков, как Любинская, с радостью ему бы отдалась? Легче считать, что всё это был просто тифозный бред. Но почему же этот голос звучит и звучит у нее в голове?
Ночи уже белые. Потеплело. Для Петрограда даже жарко. Окна нараспашку. Сквозняк играет дверями в старом доме, захлопывая одни и распахивая другие.
Тихо, чтобы не разбудить Олю, Анна выбирается из кровати, накидывает поверх рубашки легкую шаль, идет проверять, всё ли в квартире в порядке.
Дверь в кабинет, где живет Леонид Кириллович, закрыта. В бывшую детскую, где так и живет сам Кирилл, распахнута настежь. От ветра мечутся занавески, мечутся тени от деревьев на потолке, мечется из стороны в сторону дверь в детскую, раз за разом хлопает и стучит, так весь дом перебудит.
Анна среди мечущихся теней ловит дверь. Но, прежде чем закрыть ее, в свете белой ночи видит Кирилла, спящего на своей узкой кровати, оставшейся из прошлой подростковой жизни. Спит, подложив под щеку ладонь. Как спал, наверное, в детстве.
Анна на мгновение застывает. Любуется. Забыв, что чудовищно его боялась. Забыв, что он был на фронте – наверняка убивал. Что участвовал, а может, и участвует в арестах. Что проводит экспроприации, кричит на подчиненных, сорвавших план отправки «сырья» – реквизированных ценностей – за рубеж…
Смотрит на спящего Кирилла. Невольно улыбается. Осторожно прикрывает скрипучую дверь. Повернувшись, идет обратно в свою комнату. И, не успев дойти, слышит этот, засевший в ее голове, голос.
– Анна!
Разбудила-таки!
Дверь бывшей детской снова распахнута. Он на пороге. Высокий. Раздетый. Сильный. С крепкими руками – как легко нес ее, упавшую в обморок, из гостиной на Большой Морской до авто. И с вечно обветренными губами. Два года она так страшно его боялась и так истово от него бежала. Чтобы добежать до этой двери.
И шаль сползает с плеч на пол.
И нет ничего в мире, что может ее остановить…
И в мире нет ничего… Кроме него и ее… Ничего… Ничего…
Разве что крик Иринки, которая среди ночи хочет в туалет. Но дочка на сдвинутых креслах быстро снова засыпает, и Анна возвращается в счастье.
– У тебя давно не было мужчины? – спрашивает Кирилл, спустя долгое, бесконечно долгое время, в которое вмещается эта белая ночь.
Анна молчит. Не в силах выговорить ничего. Теперь ей кажется, что, несмотря на троих детей и тринадцать лет брака, мужчины у нее не было никогда. До этой ночи.
Мир изменился. Стал другим. Дал видеть в себе то, что скрывал от нее прежде. Девочка со скрипочкой стоит на Кадетской линии, подняв голову к небу, смотрит, как чайки дерутся в небе.