Но не поворачивается. Так стоит.
— Стиль у Ханса стал какой-то другой. Никогда прежде такого контраста теней со светом не было.
Глава Гильдии Мауриц то ли рассуждает вслух, то ли укоряет…
— Глаза его теперь видят иначе. После ожога.
— Залечили ожог?
— Лечим. С божьей помощью. Якоб, лекарь из больницы Святого Георгия приходит. Мази носит и капли. Недели не было, чтобы не зашел.
— Помогают? Мази?
— Лицо в корках. Голос почти не узнать — гортань обожжена.
— И как же он пишет?
— Пишет… Как ему не писать…
Глава Гильдии отходит от окна. Кладет портрет Анетты на стол. Зол? Недоволен тем, что раненый Ван Хогволс продолжает писать?
— С членами Правления Гильдии вечером придем к вам домой. В пять часов пополудни. С Хансом говорить, — выносит вердикт Председатель Мауриц.
Ждет, пока она собирает и перевязывает бечевкой картины. Не помогает. Ведет провожать.
В дверях уже окликает. Агата поворачивается, яркий луч солнца падает прямо в глаза. Щурится. И пока щурится, Глава Гильдии вглядывается в ее лицо. Пристально вглядывается. Будто хочет что-то понять.
— После разговора с вашем мужем Гильдия примет решение. Мое почтение, госпожа Ван Хогволс.
Захлопывает за ней дверь.
Наспех завязанная бечевка развязывается, и картины падают в жидкий декабрьский снег.
«После разговора с вашим мужем…»
«…Гильдия примет решение…»
«…После разговора с вашим мужем…»
«В пять часов пополудни…»
«Гильдия примет решение…»
И до пяти часов нужно всё успеть. Придумать все. И всех уговорить…
Четыре часа пополудни
Якоб, лекарь из лечебницы Св. Георгия, ходит из стороны в сторону по zijkamer — боковой комнате первого этажа. Выходит в прихожую. Открывает дверь, выглядывает за порог. Агата злится, что лекарь выпускает тепло — дом так прогреться не успеет. Заходит обратно. Снова ходит из угла в угол.
— А если узнают?
— Узнают — моя вина. — Агата сама перетаскивает мольберт ближе к окну. — Анетта! Неси оставшиеся краски из мансарды. Только не рассыпь, бога ради!
Оборачивается к Якобу.
— Питер из Гильдии возчиков колеса принесет, к креслу приделает. Подвинем кресло к холсту. И готово. Вы только лечите. Лечите, и всё! Вам ли всю правду знать!
— Но господь видит, что знаю я.
Якоб в сомнениях — остаться? Или уйти? Или всё же остаться?
— Господь видит. Что бессильным мира сего нужно помогать. И помогает.
Агата поднимает на мечущегося лекаря глаза.
— Вашими руками помогает господь.
Смотрит, не отводя взгляд.
— И кто сказал, что вам придется грешить? Говорите святую правду. Что нога одна онемела навсегда, другую лечите. Что гортань от пожара повреждена, и прежний голос исчез. Что лечите ожог. Долго лечите. И лечить еще долго. Разве лечить грех?
Якоб стучит костяшками пальцев по столу. Пусть стучит. Лишь бы не ушел. Лишь бы сказал членам Гильдии всё, что нужно.
И лишь бы из горла ничего лишнего не вылетело.
Лишь бы из обожженного горла калеки не вылетело ничего…
Некуда бежать Савва Севастополь. 1920 год. Апрель — сентябрь
Однообразная странная жизнь.
День за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем.
Ни книг, ни картин, ни музыки, ни бабочек, кроме уже собранных в альбомах — в горы поехать не на чем. Чужая жизнь. Или своя? Другой теперь не будет, если власть не переменится. А если переменится, какая будет?
В политике Савва не силен, но догадывается, что ничего хорошего не будет. Экономика разрушена, сельского хозяйства нет — послушать, что Маруська про их село рассказывает, сколько чего производили до войны, сколько до переворота и сколько теперь, становится понятно, откуда такая нехватка продуктов. К тому же Крым вынужден кормить не только местных жителей, которые всегда составляли его население в холодное время года, не только приезжавших прежде лишь на лето дачников и владельцев имений с семействами, но и большое количество военных, постепенно выдавливаемых с других территорий России на полуостров.
Хорошо Маруське! Она экономическими категориями мыслить не приучена, совокупляется за деньги с далеко не самыми приятными мужчинами, копит на свое «ателье», которое произносит через букву «е», и жизнью вполне довольна — никаких страданий Сонечки Мармеладовой. Или жизнь вообще не похожа ни на литературу, ни на искусство, ни на науку, а жизнь, она сама по себе?
В один из бесполезных дней, когда мелкий дождик разгоняет с набережной редких прохожих и заказчиков на «патреты» не наблюдается, Савва, задумавшись о своем, начинает просто рисовать.
Штрих. Штрих. Три штриха. Мазок кисти. Еще мазок. И капли дождя, записавшиеся к нему в подмастерья, попадая на краску и стекая, дополняют картину этого пасмурного дня. Освобожденный от портретного реализма Савва не вглядывается в то, что проступает на подмокающей бумаге, просто рисует. Рисует. Рисует…
…пока ни замечает господина в сером котелке и с тростью, который обычно во время своих ежевечерних прогулок по набережной всегда поглядывает на его «патреты» с плохо скрываемым осуждением.
Теперь этот господин подходит к нему почти вплотную и смотрит. Долго смотрит. Не отводя глаз. За движением Саввиной кисти. За тем, что проступает на бумаге. За тем, как слившиеся в одну сплошную плоскость серые небо и море почти неразличимы в серости дня и в серости жизни.
— Что же вы, молодой человек, всех дурачите? — строго вопрошает он необычно высоким для такой внешности тоном.
— Дурачу? — не понимает Савва. При любых разговорах с прохожими у него одна мысль — не шпионы ли Константиниди его разыскали? Не сдадут ли его Николаю или его подручным?
— Карикатуры на реализм каждый вечер как презренный маляр малюете! А на самом деле, оказывается, у вас и свой почерк, и свой стиль имеются. И никакой вы не маляр, батенька! Не маляр!
Довольно подкручивает тоненькие усики прохожий и представляется.
— Сперанский Владимир Никандрович. В прошлой жизни проректор Академии художеств. Профессор искусствоведения.
Подкех-кехивает.
— Кх, ваши, с позволения сказать, портреты для меня как пощечина искусству. А теперь, когда вижу, что вы способны на другое, так пощечина вдвойне! Зовут как? Учились где?
Савва качает головой.
— Нигде не учился. Гимназию в Петрограде успел окончить до переворота, после третий год в Крыму.
— Вам не на набережной дешевые портретики малевать! Вам ехать учиться надо! В Париж ехать, коль в Петрограде теперь не пойми что! В Париж вам надо, юноша… Так зовут вас как?
— Зовут? — переспрашивает Савва.
— Зовут-зовут! Как вас величают? — настойчиво уточняет Сперанский.
И Савва понимает, что пришла пора из тех имен, которые записаны у него на бумажке, выбрать одно. И оно не может быть настоящим — кто знает, в каких кругах профессор искусствоведения вращается, вдруг там и Константиниди отирается.
— Зовут? — лишний раз переспрашивает Савва. Протягивает ответно руку. И решается: — Большая честь — знакомство с вами, Владимир Никандрович. А я…
Встречи и разговоры о живописи со Сперанским становятся отдушиной, позволяющей жить в душности здешней жизни. Душности жаркого в раскаленном городе лета. Душности однообразности и унылости существования.
В конце лета заболевает Валька. Не может с постели встать. Дора Абрамовна пугается, что тиф. Но после осмотра Маруськиной тетки отходит от постели успокоенная и расстроенная одновременно.
— Не тиф. Кашель с кровью.
— Туберкулез, — не спрашивает, а констатирует факт Савва.
Дора Абрамовна кивает.
Менее заразный, чем тиф, но не менее опасный. И заразиться от носителя туберкулезной палочки вполне реально.
Дора Абрамовна заводит для Вальки отдельную посуду и белье, но жизнь в крохотном темном и влажном полуподвале успешному лечению такой болезни не способствует. Чехов, даром что сам был доктор, а умер от чахотки, так это еще и было в довоенное время, а теперь…
Осень наступает стремительно. Без бабьего лета. С острым колючим ветром, который сильнее обычного пронизывает стоящих «на точке» девиц и больную Вальку.
Валька кашляет всё чаще. Долгие приступы кашля с кровью, лихорадка, которая почти не проходит. Стала бледная, никакой свёкле на щеках эту бледность не скрыть, мужчины всё реже на такую зарятся. Нужны лекарства, которые Савве из имеющихся средств по учебнику не собрать. Нужны настоящие лекарства. Дорогие. На дорогие лекарства нужны деньги. Много денег. А бесшабашная пьющая Валька из своих заработанных не отложила ничего.
Маруська, проклиная тетку на чем свет стоит, достает из тайника под рассохшейся доской в полу «николашку» — золотой царский червонец и отправляет Савву в костюме к скупщику менять обратно на деньги. Савва понимает, что всё бесполезно, бессмысленная трата денег, Валентину на этой стадии туберкулеза уже не спасти. Хочет объяснить напрасность усилий Маруське, но, начав было объяснять логику течения туберкулезного процесса в организме, замолкает. Маруська тайком утирает рукавом слезы. Валька ей тетка, родной человек.
Скупщик, у которого они с Анной один из бриллиантов из колье графини меняли, за ценные вещи денег много берет, а в обратную сторону, когда ценности на деньги, мало отдает. Целого «николашки» на лекарства для Вальки не хватит.
Умирает рябая Валька мучительно.
Лицо осунулось. Такие лица — скулы, обтянутые серой кожей — Савва видел только на репродукциях «Притчи о слепых» Старшего Брейгеля. Губы обметаны сыпью — малярийная лихорадка то ли одновременно с чахоткой, то ли как одно из следствий. И кровь, всё время кровь на застиранных тряпках, которые Дора Абрамовна нарвала вместо платков.
По утрам Валька просыпается на пропитанной кровью подушке. И клянет себя. Клянет весь свет. Саму жизнь, которая привела ее к такому финалу, клянет.
— Кабы не война, не подалась бы ни в какой город, в продажные девки не пошла бы и племянницу свою