Подошел к родительской спальне. Дверь была не плотно закрыта. В зеркале у двери отражалась полная луна, освещавшая комнату, и кровать, на которой на спине лежала мать. Коричневые груди разъехались в разные стороны, и правая, которая была ему видна, потряхивалась в такт непонятных толчков, подпрыгивая и снова со странным звуком хлопка плюхаясь на материнский живот. Грудь скакала в ее странной пляске, мать стонала, извиваясь, задирала ногу, пытаясь схватить ее рукой и притянуть к голове.
Подумал, что родители его увидят, надо отсюда уйти. Но уйти не мог. Замер в странном оцепенении, не отводя взгляда от отражений в зеркале. Только молотки в голове в такт с движениями в зеркале стучали — бух-бух, и напряжение внизу живота выдалось вперед.
Коричневая грудь с почти черным соском, коричневая ладонь в нелепом напряжении, удерживающая коричневую лодыжку с беловатой ступней. Странный пряный запах пота и еще чего-то, ему доселе незнакомого. Как в плясках местных жителей на их празднике — неприятный, но затягивающий ритм, которому не хочешь поддаваться, но ноги уже отстукивают в такт. Все напряженнее ладонь, сжимающая нелепо задранную ногу. Материнские стоны. Все чаще и чаще. Все громче и громче. Яростный крик отца.
И все.
Картинка в зеркале исчезла. Лежавшие на кровати сдвинулись в другую, не отраженную в зеркале сторону.
И только он остался стоять с торчащими трусами, и еще несколько минут не мог сдвинуться с места, пока его что-то в трусах не уменьшилось в размерах, не повисло. тогда он смог снова сделать шаг.
— Твой отец ебал твою коричневую мать, — всезнающий толстяк Мигел после следа на щеке относился к нему как к равному. — А у тебя встал!
Казимиру еще не знал, что такое «ебал» и что такое «встал», но про себя отметил, что гоем толстяк его больше не называл. А за коричневую кожу матери бежать за пистолетом не хотелось — он уже был на стороне сильных. Напротив, хотелось возненавидеть эту дрыгающуюся на кровати мать, за ее мутные, как у всех местных, глаза, за ее коричневые, плюхающиеся по бокам груди. За те стоны. За то, что у него встал и он не мог пошевелиться. И за то, что теперь очень хотелось, чтобы у него встал еще.
Что мир делится на высшую расу — португальцев с континента и на местных — второсортных жителей португальской Индии, он понял быстро. Мучительное собственное пребывание между сортами давило. Он законный сын португальского офицера, но черты материнской расы, с взрослением все сильнее проступающие в его лице, бесили, заставляли ненавидеть собственное отражение в зеркале.
Каждый раз, проснувшись, он подсознательно старался прошмыгнуть мимо зеркала. Шел к завтраку с нечищеными зубами — в ванной зеркала над раковиной было не миновать. Мать устраивала скандалы, обвиняя его в нечистоплотности, а он сразу вспоминал слова толстяка: «Твой отец ебал твою коричневую мать!» И, замечая в рассерженной матери те черты, которые так не хотел видеть в своем отражении, он еще больше ненавидел азиатскую половину своей крови и свою мать, от которой это передалось.
Другие сослуживцы отца, с чьими детьми он учился в школе и встречался на гарнизонных празднествах, были женаты на нормальных португальских женщинах, в нормальных платьях, с нормальными чертами лица. И только ему приходилось задолго до входа в школу выдергивать свою руку из смуглой руки и очертя голову нестись вперед, чтобы никто не подумал, что эта женщина с почти темной кожей и мутными желтыми глазами ему родня.
С каждым днем и с каждым годом он все больше ненавидел свою мать. А с ней и всех женщин.
Мать, как многие обращенные гоанцы, была католичкой более истовой, чем отец, и мечтала отдать сына в семинарию. И отдала. Но долго он там не продержался — бубнение молитв, строгий пост, ни выпивки найти, ни в келье подрочить — немедленно донесут — все это не для него.
Выходом показалась армейская служба. В один из дней посещений семинаристов родственниками удалось убедить отца, что он наследник доблестного военного рода Монтейру.
Уже следующее утро он встретил на гарнизонном плацу. Сменял шило на мыло. Жизнь по уставу, строевые марши, дисциплина — и это все было не для него. Отличие от семинарии лишь то, что в казарме дрочили все разом, и в спертом воздухе стоял тот самый запах пота и еще чего-то, который он первый раз учуял, увидев мать и отца в зеркале.
На учебных стрельбах выдавали оружие. Патроны холостые, с которыми винтовки теряли половину своей пугающей привлекательности. Но старослужащие знали, где можно достать настоящие патроны. И на что их можно обменять.
Свои патроны он получил за весьма конкретные услуги, оказанные пухлой гарнизонной комендантше, которая воровала их у мужа и меняла на такого рода занятия молодых солдат. Солдаты, уставшие от отсутствия женщин и отсутствия денег, по-быстрому удовлетворив нужду, свою и комендантши, бежали на ближайший привоз менять патроны на деньги или съестные припасы. И только он оставлял все патроны себе, умело пряча в тайник для побега.
Просидеть всю жизнь в гарнизоне, ходить строем, сидеть на гауптвахте, до колик в боку выкладываться на марш-бросках, чтобы, как его отец, дослужиться до жалкого звания капитана, — такая перспектива его не прельщала.
Нужно было бежать. На континент. Где не было гоев, а только нормальные белые люди. Бежать! Но не сразу в Португалию — в родном отечестве ему, как дезертиру, грозила тюрьма. Но куда-то поблизости. Где живут похожие люди, которые думают как он.
Даже слабые познания в международной политической ситуации привели его к единственному выводу — ему нужно в соседнюю с Португалией Испанию, в ряды наемников Франко, воюющих с теми беспредельщиками-республиканцами, которые хотят всю власть отдать быдлу, лишить великие империи их колоний, чтобы здесь хозяйничали сами коричневые.
Наемники — не солдаты. Им дисциплина не писана. Им платят золотом. И, говорят, отдают на разграбление отбитые города, что найдешь, твое — и деньги, и женщины!
Бежал он, не попрощавшись с родителями. Что было с ними прощаться — с неудачником, за двадцать лет едва дослужившимся до капитана в забытом богом гарнизоне на краю света и женившимся на местной, и с коричневой женщиной с мутными белками глаз, наделившей его ненавистными чертами!
В одну из последних ночей, ускользнув из гарнизона при помощи все той же комендантши, пробрался в дом, забрал мушкет предка. Не из трепетных родственных связей. Мушкет продал коллекционеру, с которым свела комендантша, она же за половину вырученных денег стащила у мужа ключ от оружейного склада, и он ночью набил карманы патронами и унес три пистолета и одну винтовку, которые стали платой проводникам за побег.
И снова ему повезло.
Через Индию и Марокко добрался до Испании к октябрю, как раз к удачному повороту сражения на реке Эбро. Долгие недели окопных сидений у высот Гаэты, холод в траншеях, вши и штыковые атаки, от которых солдаты сходили с ума, — все это случилось еще до него.
В один из первых дней в окопах замахнулся было врезать одному странному ефрейтору, вырвавшему у него из рук миску с супом и тут же принявшемуся есть горох из миски прямо руками, но сослуживцы Казимиру оттащили.
— Он теперь человек божий! Из-за бомбежек в тыл не отправить.
Странный ефрейтор, как многие здесь, сошел с ума от беспрерывного грохота артобстрелов и бомбовых ударов. Просидевшие в окопах с лета говорили, что от бомбежек гора на другом берегу Эбро изменила свои очертания. Или и те, кто это говорил, успели тронуться умом и гора стала казаться им другой?
Монтейру ужаснулся, что и с ним может случиться такое и что под тощей шинелью на осенней земле он, гоанский мальчик, никогда не знавший холода, долго не протянет. Но и на такой страшной войне судьба была за него. К его приезду подтянули резервы, за пять дней заняли половину плацдарма, воздушными налетами уничтожили почти все республиканские переправы.
Армия противника расстреливала последние снаряды и физически была истощена. Силы республиканцев иссякали быстрее, чем силы франкистов. В исход битвы вмешался холод. В ноябре в долине реки Эбро выпал снег, которого он в своей гоанской жизни не видел никогда. Всего за две недели после его появления на линии фронта остатки армии неприятеля на лодках вернулись на северный берег реки. Ему оставалась только пьяная радость — стоять на этом белом снегу, и, почти не целясь, стрелять по лодкам, и хохотать, когда кто-то из спасшихся, как им казалось, бунтарей с шумом падает в ледяную воду.
Появилось упоение чужой кровью. В первой атаке, перешедшей в рукопашную, он зарезал замешкавшегося врага.
— Не надо! — дернул его руку подбежавший сзади капрал, но опоздал. Казимиру так быстро перерезал горло сидевшему в окопе лицом в угол солдату, что даже не успел подумать, почему не убегает противник.
— Не успел предупредить! — крикнул капрал. — «Божьих людей» с обеих сторон много. Мы их не трогаем! Странно, что кто-то еще не сошел с ума!
Капрал грязной рукой попробовал зажать горло противнику, но только испачкал руки кровью поверх окопной грязи. Коричнево-алое месиво, как когда то на боках маленького Раби.
Вытирая руки о полы шинели, капрал уже бежал вперед. А Казимиру задержался. И, стараясь не заляпаться бьющей из горла кровью, быстро шарил по карманам зарезанного — карточка красивой светлой женщины с девочкой, вот и сидел бы дома, что воевать полез! — часы, деньги… Смешно, но деньги солдатам обеих сторон платили одинаковые.
Воевать ему понравилось. Нравилась власть оружия — чья-то жизнь в твоих руках! Нравились деньги — за боевые действия хорошо платили. И дисциплиной не слишком давили.
Когда наемники в таком количестве стали уже не нужны, ушел со службы и поселился в Барселоне. Проживал заработанное и награбленное, благо в городе хватало женщин, для которых деньги не имели ни республиканского, ни франкистского запаха.
В одну из ночей в комнату, где принимала мужчин Карменсита, ввалился пьяный толстяк. Требовал, чтобы женщина немедленно выгнала Казимиру и отдалась толстяку, совал деньги купюрами и пачками. Справиться с пьяным не составило труда. Вытолкал взашей. Рассыпавшиеся по полу купюры забрал себе, оставив немного Карменсите. И забыл. Пока деньги за Эбро не стали кончаться.