Театр. Том 1 — страница 62 из 87

Принято считать, что второе действие этой пьесы — одно из самых волнующих, а третье — один из самых мастерски построенных эпизодов, когда-либо представленных на сцене. Он держится только на рассказе о первой половине битвы между тремя парами братьев, перерывы в котором сделаны так удачно, что позволяют старому Горацию выражать досаду и гнев, благодаря чему его радость в четвертом действии воспринимается как настоящее ликование. Мне показалось, что ввести его в заблуждение удобнее всего устами нетерпеливой женщины, которая полагается на первое впечатление и, видя, что два Горация повержены, а третий бежит, считает, что бой кончен. Мужчина, более уравновешенный и рассудительный, не поднял бы ложной тревоги: он набрался бы терпения и воочию удостоверился бы в исходе боя, потому что проявил бы непростительную опрометчивость, известив о печальном конце схватки, которого не видел собственными глазами.

Хотя царь появляется лишь в пятом действии, он в «Горации» более величав, нежели король в «Сиде», на всем протяжении пьесы он печется о благе государства, и хотя не говорит, но действует как настоящий монарх. Таким он предстает и в пятом действии, когда приходит почтить отца, чьи сыны ценой своей крови сохранили за ним, царем, трон Рима и добыли ему корону Альбы. Зато в роли судьи он выступает лишь случайно — вынести приговор Горацию в доме последнего его вынуждает правило единства места. Следовательно, пятое действие — еще одна причина той неудовлетворенности, какую испытывает публика, посмотрев эту трагедию. Оно целиком состоит из судебных речей, а здесь неуместны ни рассуждения, ни увещания: они терпимы в начале представления, когда события еще не развернулись, но в пятом действии нужны поступки, а не разглагольствования. Уже утомленное внимание зрителя не мирится с бесконечными, оттягивающими финал монологами.

Иные находят, что Валерий не вправе выступать в пятом действии обвинителем Горация,{82} потому что в других недостаточно ярко выказал любовь к Камилле; тут я возражу, что это еще не основание считать его чувство слабым: отвергнутый поклонник не станет выказывать свою страсть любимой в день, когда той предстоит соединиться с другим, милым ей мужчиной. Для Валерия не нашлось места в первом действии, во втором — тем более, в третьем он должен пребывать под знаменами и потому появляется лишь в четвертом, как только смерть соперника дает ему повод вновь возыметь кое-какие надежды: пытаясь снискать благорасположение отца любимой девушки, он охотно берет на себя поручение царя известить старика Горация о чести, которую намерен оказать ему государь, и пользуется случаем, чтобы первым сообщить родителю о победе сына. Валерий любит Камиллу и в первых трех действиях, хотя у него нет там возможности выказать ей свое чувство: уже с первого явления пьесы ясно, что он расточает Камилле знаки внимания — недаром Сабина так тревожится о брате. Конечно, Валерий поступает не в соответствии с французскими обычаями, но он — римлянин, а римлянин совершил бы тяжкое преступление против государства, затеяв поединок с согражданином, точно так же как я совершил бы преступление против законов театра, если бы облек римлянина во французский наряд.

ЦИННА

ТРАГЕДИЯ

{83}

Перевод Вс. Рождественского


Г-НУ ДЕ МОНТОРОНУ[17]{84}

Милостивый государь!

Я подношу Вам картину, живописующую одно из прекраснейших деяний Августа.{85} Государь этот был человеком широкой души, и широта ее нигде не обнаружилась блистательнее, нежели в поступках, продиктованных милосердием и щедростью. Обе эти редкие добродетели, данные ему от рождения, были в нем настолько неразрывны, что во время представления нашей пьесы каждая из них поочередно порождала другую в сердцах зрителей. Август проявил такую щедрость к Цинне, что заговор последнего был верхом неблагодарности по отношению к императору, и тому пришлось выказать беспредельное милосердие, чтобы простить виновного, а прощение в свою очередь стало поводом для новых благодеяний, которыми он осыпал Цинну, чтобы окончательно привязать к себе мятежника, чьей души не тронули его первые милости. Следовательно, мы можем заключить, что Август не был бы столь милосерд, не будь он столь щедр, и не был бы столь щедр, не будь он столь милосерд. А если так, если в описанном нами деянии обе героические добродетели великого римлянина проявились столь взаимосвязанно и единовременно, что каждая из них была и причиной и следствием другой, то кому же я с бо´льшим правом могу посвятить повесть об одной из них, как не человеку, который в самой высшей степени наделен другой? Вы — обладатель богатств, но умеете пользоваться и пользуетесь ими с блеском, благородством и чистотой намерений, вынуждающими молву признать, что, расточая Вам свои щедроты, Фортуна посоветовалась с разумом и что у нас больше оснований желать Вам удвоить свое состояние, нежели завидовать его размерам. Я так далек от света, что, лестно отзываясь о ком-нибудь, полагаю себя вправе рассчитывать на доверие к моей искренности: когда мне случается — обычно довольно редко — кого-нибудь похвалить, я делаю это с такой сдержанностью, что всегда умалчиваю о большинстве достоинств хвалимого, чтобы не быть заподозренным в той любезной лжи, которую столь изящно умеют рассыпать современные писатели. Поэтому я ни слова не скажу ни о Вашем высоком происхождении, ни о доблести, столь достойно оправдавшей его в дни Вашей молодости, которую Вы посвятили ратному искусству,{86} — это слишком хорошо всем известно. Не скажу я ничего и о существенном и своевременном вспомоществовании, которое что ни день получают из Ваших рук столькие добропорядочные семьи, разоренные нашими смутами, — это Вы сами не хотите предавать гласности. Я скажу лишь о том, что роднит Вас с Августом, — о широте, лучшем и главнейшем свойстве души Вашей, которое с полным правом можно назвать душой Вашей души, коль скоро именно оно движет всеми силами последней и побуждает Вас по примеру великого императора с такой охотой покровительствовать моим собратьям по перу во времена, когда многим кажется, будто скупая похвала — и то уже чрезмерная награда за наши труды. Вы, действительно, сделали для кое-кого из муз столько, что в лице их облагодетельствовали остальных сестер, среди коих нет ни одной, свободной от чувства признательности к Вам. Дозвольте же надеяться, милостивый государь, что я уплачу Вам долг благодарности, преподнеся эту трагедию, которая кажется мне самой долговечной из моих созданий, и тем самым уведомив будущих читателей, что великодушный г-н де Монторон неслыханной в нашем веке щедростью превратил всех муз в своих должниц и что я, бесконечно растроганный благодеяниями, коими он осыпал некоторых из них, до конца дней пребуду смиреннейшим, покорнейшим и преданнейшим слугой Вашим.

Корнель.

SENECALIB. I. DE CLEMENTIA, CAP. IX

Divus Augustus mitis fuit princeps, si quis illum a principatu suo aestimare incipiat: in communi quidem republica, duodevicesimum egressus annum, jam pugiones in sinu amicorum absconderat, jam insidiis M. Antonii consulis latus petierat, jam fuerat collega proscriptionis; sed quum annum quadragesimum transisset et in Gallia moraretur, delatum est ad eam indicium L. Cinnam, stolidi ingenii virum insidias ei struere. Dictum est et ubi, et quando, et quemadmodutrf aggredi vellet. Unus ex consciis deferebat; constituit se ab eo vindicare. Consilium amicorum advocari jussit.

Nox illi inquieta erat, quum cogitaret adolescentem nobilem, hoc detracto integrum, Cn. Pompeii nepotem damnandum. Jam unum hominem occidere poterat, quum M. Antonio proscriptionis edictum inter coenam dictaret. Gemens subinde voces emittebat varias et inter se contrarias: «Quid ergot ego percussorem meum securum ambulare patiar, me sollicito? Ergo non dabit poenas, qui tot civilibus bellis frustra petitum caput, tot navalibus, tot pedestribus praeliis incolume, postquam terra marique pax parta est, non occidere constituit, sed immolare?» (Nam sacrificantem placuerat adoriri.) Rursus silentio interposito, majore multo voce sibi quam Cinnae irascebatur: «Quid vivis, si perire te tam multorum interest? Quis finis erit suppliciorum? quis sanguinis? Ego sum nobilibus adolescentulis expositum caput, in quod mucrones acuant. Non est tanti vita, si, ut ego non peream, tam multa perdenda sunt». Interpellavit tandem illum Livia uxor: «Et admittis, inquit, muliebre consilium? Fac quod medici solent; ubi usitata remedia non procedunt, tentant contraria. Severitate nihil adhuc profecisti. Salvidienum Lepidus secutus est, Lepidum Muraena, Muraenam Caepio, Caepionem Aegnatius, ut alios taceam quos tantum ausos pudet: nunc tenta quomodo tibi cedat clementia. Ignosce L. Cinnae; deprehensus est; jam nocere tibi non potest, prodesse famae tuae potest».

Gavisus sibi quod advocatum invenerat, uxori quidem gratias egit: renuntiari autem extemplo amicis quos in consilium rogaverat imperavit, et Cinnam unum ad se accersit dimissisque omnibus ex cubiculo, quum alteram poni Cinnae cathedram jussisset, «Hoc, inquit, primum, a te peto ne me loquentem interpelles, ne medio sermone meo proclames; dabitur tibi loquendi liberum tempus. Ego te, Cinna, quum in hostium castris invenissem, non tantum, factum mihi inimicum, sed natum servavi, patrimonium tibi omne concessi; hodie tam felix es et tam dives, ut victo victores invideant: sacerdotium tibi petenti, praeteritis compluribus quorum parentes mecum militaverant, dedi. Quum sic de te meruerim, occidere me constituisti!»