Тесть Полиевкта Феликс, которому император поручил восстановить гонение на христиан, воочию узрев, что учинил его зять, пришел в отчаяние при мысли, что оплот и надежда его семьи обрекает себя на гибель; он попытался поколебать Полиевкта — сперва увещаниями, потом угрозами, наконец побоями, приказав палачам разбить жертве все лицо; когда же его старания ни к чему не привели, он прибег к последнему средству — послал к узнику дочь свою Паулину в надежде, что слезы жены скорее поколеблют зятя, нежели ухищрения и строгость тестя. Эта попытка также не увенчалась успехом, и, видя, что стойкость Полиевкта приводит лишь к новым случаям обращения язычников, он приговорил его к отсечению головы. Приговор был тут же приведен в исполнение, и святой мученик, крещенный лишь собственной кровью, вознесся в пределы славы, обещанной господом тем, кто жертвует жизнью ради любви к нему.
Вот — в нескольких словах — то, что сказано у Сурия; сон же Паулины, любовь Севера, крещение Полиевкта, жертвоприношение в честь победы императора, сан Феликса, которого я сделал правителем Армении, смерть Неарка, обращение Феликса и Паулины суть плоды вымысла и театральные прикрасы. Только победа Деция над персами отчасти подкреплена историческими данными: достаточно указать, что о ней упоминает Коэфто{129} в своей «Римской истории»; однако и там не сообщается, что Деций обложил побежденных данью и приказал совершить благодарственное жертвоприношение в Армении.
Согласуются добавленные мною происшествия и обстоятельства с правилами искусства или нет — об этом пусть судят ученые; я же упоминаю о них не затем, чтобы оправдать их, а лишь для того, чтобы читатель, знал, в какой мере он должен верить в их подлинность.
РАЗБОР «ПОЛИЕВКТА»[22]
День поминовения этого мученика приурочен у Сурия к 9-му января. Полиевкт жил при императоре Деции, то есть около 250 г. Армянин по рождению, он был другом Неарка и зятем Феликса, которому император поручил провести в жизнь его эдикт против христиан. Когда друг Полиевкта убедил его обратиться в христианство, он изорвал императорский эдикт, отнял идолов у людей, которые несли их к алтарям для воздания почестей, разбил изваяния об землю, пренебрег слезами жены своей Паулины, посланной Феликсом вернуть мужа к язычеству, и был казнен по приговору тестя, так и не будучи крещен, кроме как собственной кровью. Вот что я почерпнул в истории, все же остальное — мой вымысел.
Чтобы придать действию больше размаха, я представил Феликса правителем Армении, а также ввел сцену всенародного жертвоприношения — она делает событие более значительным и оправдывает приезд Севера в эту провинцию, не вынуждая его открывать свою любовь до признаний Паулины. Те, кто, следуя совету иных толкователей Аристотеля, полагают, будто наделять героя добродетелью надлежит лишь в весьма ограниченных пределах, вероятно, останутся недовольны пьесой: добродетель Полиевкта возвышается до святости, а сам он свободен от каких-либо слабостей. Я уже говорил об этом в другом месте{130} и, чтобы подтвердить свои слова ссылкой на авторитеты, добавлю здесь, что Минтурни{131} в трактате «О поэтике», рассуждая, не разумнее ли отказаться от изображения на сцене страстей господних и мученичества святых, раз они выходят за рамки обычной добродетели, делает тот же вывод, что и я. Прославленный Гейнзий,{132} который не только перевел Поэтику греческого философа, но, развивая его мысли, сочинил Трактат о построении трагедии, сам написал пьесу о мученичестве Вифлеемских младенцев. Знаменитый Гроций{133} вывел на подмостки историю Иосифа и даже страсти господни; высокоученый Бьюкенен{134} проделал то же самое с Иевфаем и смертью Иоанна Крестителя. Опираясь на эти примеры, я и дерзнул сочинить свою трагедию, где, разрешив себе больше вольностей, нежели мои предшественники, кое в чем отошел от истории и ввел вымышленные эпизоды. Правда, сюжет, избранный мною, сам по себе давал мне больше свободы: там, где речь идет о святых, мы обязаны лишь благочестиво верить в подлинность их существования, изображая их на сцене, мы имеем право делать то же, что делаем с любым почерпнутым в истории сюжетом; но мы должны свято и нерушимо верить каждому слову Писания, где ничто не может быть изменено. Тем не менее я нахожу, что и в сюжеты из Писания не возбраняется кое-что привносить, если только это не противоречит истинам, продиктованным духом святым. Ни Бьюкенен, ни Гроций не позволяли себе добавлений такого рода, но зато их трагедии, в построении которых они подражают наипростейшим приемам древних, оказались недостаточно сценичными для нашего театра. Гейнзий проявил в этом смысле больше смелости: ангелы, качающие колыбель младенца Иисуса, равно как тень Мариамны и фурии, терзающие душу Ирода, — прикрасы, которых нет в Евангелии. Я утверждаю даже, что мы вправе опускать известные подробности, коль скоро опасаемся, что они не понравятся публике и коль скоро ничем их не заменяем, ибо это означало бы искажать Священную историю, чего не позволяет нам уважение к Писанию. Доведись мне написать для сцены историю Давида и Вирсавии, я воздержался бы рассказывать, как царь полюбил ее, когда она купалась в источнике, — воздержался бы из боязни, как бы восхищение наготой Вирсавии не произвело чересчур игривого впечатления на публику, и ограничился бы тем, что вывел Давида уже влюбленным в жену Урии, умолчав, каким образом страсть овладела его сердцем.
Но вернусь к «Полиевкту», поставленному с очень большим успехом. Слог его не столь могуч и возвышен, как в «Цинне» или «Помпее»,{135} но в нем есть нечто более трогательное, и нежность земной любви так пленительно сочетается здесь с неколебимостью любви к богу, что представлением остались довольны как люди набожные, так и люди светские. Я лично нахожу, что ни в одной своей пьесе не достиг такой стройности композиции, такой взаимосвязанности отдельных сцен. Единство действия, времени и места соблюдены со всей строгостью, а сомнения, которые могут возникнуть насчет двух последних, легко рассеются, если зритель окажет мне любезность прочесть при случае настоящий разбор, к чему его обязывает признательность за труд, затраченный нами на то, чтобы его развлечь.
Конечно, если приложить к этой пьесе мерку наших обычаев, то окажется, что жертвоприношение слишком быстро следует за приездом Севера и что такая поспешность, вытекающая из необходимости соблюдать правила, выходит за рамки правдоподобия. Когда король посылает своим городам приказ устроить благодарственное молебствие в честь его побед или иных ниспосланных небом милостей, приказ его исполняется не сразу по получении: нужно собрать духовенство, магистратов, городские корпорации, а это требует времени. У актеров такой нужды нет — на сцене вполне достаточно Феликса, Неарка и верховного жреца, приносящего жертву; поэтому автору и ни к чему было откладывать церемонию до следующего дня. К тому же, коль скоро Феликс побаивается императорского любимца, думая, что тот гневается на него за брак Паулины, есть все основания заставить его поторопиться и попробовать завоевать благосклонность своего недолгого гостя быстрым и безотлагательным выполнением его желания, равно как воли императора.
Другое сомнение возникает в связи с единством места, выдержанным в целом довольно строго: все события совершаются в зале или общей приемной, откуда входят в покои Феликса или его дочери. Однако, чтобы не нарушить это единство, во втором действии мы вынуждены были слегка погрешить против благопристойности, заставив Паулину выйти к Северу в приемную, тогда как ей подобало бы ожидать его у себя. На подобное возражение я отвечу, что у нее две причины самой искать встречи с Севером: во-первых, она стремится оказать возможно больший почет человеку, гнева которого опасается ее отец, приказавший ей постараться расположить гостя в его пользу; во-вторых, так ей будет легче прервать беседу с ним и удалиться к себе, если он не захочет расстаться с ней, когда она попросит, а это избавит ее от опасного объяснения, удалиться же к себе она не сможет, если примет Севера в своих покоях.
Признания Паулины Стратонике касательно любви, которую она испытывала когда-то к Северу, побуждают меня сказать несколько слов о моменте, избранном мною для этих признаний. В наших театрах слишком часто бывает так, что герои нарочно выжидают дня, к которому приурочено действие, чтобы признаться в любви, питаемой ими уже несколько лет, хотя было бы естественней, если бы они много раньше поведали о ней лицу, пользующемуся их доверием. О такой любви зритель должен узнавать заранее из рассказа одного актера другому, но непременно тому, кто, как и зритель, имеет основания не ведать о ней, пока сюжет не даст рассказчику повод нарушить столь долго хранимое им молчание. Инфанта в «Сиде» признается Леонор в тайной любви к Родриго, но вполне могла бы сделать это полугодом, а то и годом раньше. Клеопатра в «Помпее» не многим разумнее ведет себя с Хармионой, рассказывая ей о любви Цезаря и прибавляя, что
он, даже на войне,
Посланья пылкие шлет с вестниками мне.
Коль скоро она вряд ли может пускаться в откровенности с кем-нибудь, кроме Хармионы, последняя, по всей вероятности, сама и вводила вестников Цезаря к царице, а поэтому поневоле осведомлена об отношениях Цезаря с ее госпожой. На худой конец нам следовало бы указать какую-нибудь причину, позволившую Хармионе так долго пребывать в неведении, и назвать лицо, помогавшее царице общаться с посланц