Милостивый государь!
Предлагаю Вашему вниманию сочинение в новом духе, подобного коему нет у древних. Вам известны прихоти наших французов: им нравится новизна, и я отваживаюсь non tam meliora quam nova[12] в надежде более их этим развлечь. Такими прихотями отличались греки во времена Эсхила, apud quos[13]
а если не ошибаюсь, то и римляне:
Стало быть, я хоть видел примеры тому, что предпринималось нечто, чего еще не бывало. Сразу же признаюсь, что, закончив свой труд, я оказался в затруднении: какой дать ему подзаголовок? Я никак бы не отважился зачислить его в разряд трагедий, ибо не усматриваю в героях пьесы качеств, к коему это определение обязывает. Старику Плавту, не углублявшемуся в излишние тонкости, было куда легче: коль скоро в его «Амфитрионе» действуют боги и цари, он почел нужным назвать его трагедией, а поскольку имеются слуги, которые изощряются в остроумии, то пожелал назвать его и комедией, а в итоге употребил составное слово, для сего случая им придуманное, боясь как бы чего не упустить. Но не проявилось ли в этом чрезмерное почтение к действующим лицам и пренебрежение самим действием? Аристотель поступает иначе, когда трактует о трагедии и описывает, каким должно быть действие и какое впечатление оно должно производить, ничего при этом не говоря о действующих лицах; и мне кажется, что те, кто связывает сочинения этого рода с делами знаменитых людей, руководствуются собственным разумением, будто лишь в судьбах королей и принцев можно почерпнуть основу для действия, законы коего установлены этим великим знатоком искусства. А между тем, когда он сам разбирает, какие свойства должны быть присущи героям трагедии, он вовсе не касается их происхождения, а говорит только о событиях в их жизни и об их нравах. Он требует, чтобы человек был ни совершенно дурен, ни совершенно хорош; чтобы он подвергался преследованиям кого-то из окружающих; чтобы ему грозила смертельная опасность со стороны того, кому надлежало бы его оберегать. Мне непонятно, почему это может случиться лишь с принцем, а лица менее высокого звания не подвержены подобным несчастьям. История не удостаивает их упоминанием, разве что они досадят кому-либо из великих, — вот, без сомнения, причина того, что этой черты трагедия доселе не преступала. Трагедия вынуждена опираться на историю в том, что касается изображаемых событий: они предстают значительными тогда лишь, когда выходят за пределы обыденного правдоподобия, а стало быть, могут показаться невероятными, если не сослаться на непререкаемый авторитет истории, которая повелевает верить тому, в чем трагедия хочет убедить. Но почему бы последней не спуститься с высот, когда заслуживающие ее внимания события встречаются в более низких сферах? Я не могу согласиться, что поруганное гостеприимство — в лице дочерей Скедасия{108}, простого левктрийского поселянина, — менее достойный для нее сюжет, чем убиение Агамемнона его супругой или осуществленное Орестом в отмщение за эту смерть матереубийство; разве что в сем случае надлежит надеть не столь высокие котурны:
Скажу больше: трагедия должна вызывать сострадание и ужас, и это главное, коль скоро это входит в самое определение жанра. Между тем, если верно, что последнее из упомянутых чувств пробуждается в нас спектаклем лишь тогда, когда мы видим страдания существ, подобных нам, и когда их злосчастия заставляют нас страшиться таких же злосчастий, то не пробудится ли это чувство с большей силой, если мы увидим горести, постигшие людей нашего звания, во всем похожих на нас самих, чем если нам покажут катастрофы, сотрясающие престолы великих мира сего, с коими у нас нет ничего общего и страсти коих, приведшие их на край пропасти, для нас непостижимы, — ведь потрясения эти так редки? Если вы почтете это рассуждение сколько-нибудь основательным и согласитесь, что обычные люди могут быть героями трагедии, если их бедствия достойны такого жанра, то позвольте мне заключить a simili[17], что и героями комедии могут стать высокие особы, коль скоро мы поставим их в обстоятельства, не выходящие за возможные для комедии рамки. И в самом деле: прочитав у Аристотеля, что трагедия есть изображение таких-то событий, а не таких-то людей, я полагаю себя вправе утверждать подобное и о комедии и взять за правило, что лишь характер действия, а отнюдь не персонажей определяет род драматического сочинения. Вот, милостивый государь, более чем достаточная аргументация для того, чтобы привлечь Вас на свою сторону и завоевать Вашу поддержку избранного мною для «Дона Санчо» подзаголовка. Все, что я сказал, Вы знаете лучше меня; однако, коль скоро я здесь поверяю свои мысли публике, то, надеюсь, Вы не будете на меня в обиде за это напоминание о вещах, которые я обязан ей пояснить. Итак, я, с Вашего позволения, продолжу и скажу публике, что «Дон Санчо» самая настоящая комедия, хотя все действующие лица — августейшие особы или гранды Испании, ибо в пьесе не возникает угрозы, могущей вызвать у зрителя сострадание или ужас. Наш искатель приключений Карлос не подвергается серьезной опасности. Двое из его соперников слишком высокомерны, чтобы померяться с ним силами и слишком благородны, чтобы строить против него козни. Презрение, с коим они смотрят на безродного, не разрушает в них уважения к его доблести, которое сменяется почтением в момент, когда они догадываются, кто он такой, хотя он сам этого еще и не знает. Третий принимает его вызов, но королева тут же прекращает их спор; да если бы поединок и завершился смертельным исходом, то гибель одного из соперников от руки другого не даст повода ни для сострадания, ни для ужаса, а стало быть, не является трагическим событием. У героя есть основания для сильных огорчений, и мы могли бы ему посочувствовать, когда он говорит одной из своих властительниц:
Я жалок сам себе, как горестный любовник…
Но ведь в комедиях сплошь и рядом влюбленные собираются умереть, если их чувство не будет вознаграждено, и подобные страдания не предуготовляют трагического исхода, не выходят за рамки комедии. С героем происходит одно-единственное несчастье, коего он страшится: открылось, что он сын рыбака; но и тут он не нуждается в нашем сострадании, ибо оскорблен состраданием своих соперников. Этот герой совсем не того образца, что герои Еврипида, которых автор одевает в лохмотья, чтобы выжать слезы у зрителей; наш герой терпит невзгоды с такой твердостью, что внушает нам не столько сострадание к его бедам, сколько восхищение его мужеством. Мы начинаем бояться за него прежде, чем беда стряслась; но боязнь эта проистекает из обычного интереса к судьбе главного действующего лица и не выходит из ряда inter communia utriusque dramatis[18], равно как и узнавание, дающее развязку пьесе. Между тем трагический ужас не предшествует несчастью героя, но возникает как следствие; мы боимся не за героя, но за нас самих; и, ставя себя мгновенно на его место и примеряя к себе его несчастья, очищаемся от тех страстей, кои послужили им причиной. Таким образом, я не вижу в моем сочинении ничего такого, чем бы оно могло заслужить название трагедии, разве что мы согласились бы с определением Аверроэса{110}, отождествляющего трагедию с искусством восхваления. Согласись мы с ним, мы не могли бы оставить вышеупомянутый подзаголовок, ибо только в предумышленном ослеплении можно было бы не заметить, что во всех действиях пьесы живописуется сильнейшее впечатление, которое оказывают редкие качества достойного человека на самые разные умы, а это достаточно хитроумный род восхваления, отличающийся от обычных панегириков. Но с моей стороны было бы неприлично ссылаться на арабского автора, которого я знаю лишь по латинскому переводу; и коль скоро его толкование не расширяет, а, напротив, сужает смысл суждений Аристотеля, то мне скорее подобает довериться Аристотелю, а он не позволяет дать моему сочинению имя более возвышенное, чем комедия. Признаюсь, я все же некоторое время колебался, ибо не видел в пьесе ничего, что могло бы подать повод для веселья. А веселость стала настолько привычной для комедии, что многие полагают таковое качество связанным с самим ее существом; и я испытывал бы известное беспокойство, не будь я от него исцелен Вашим Гейнзием{111}, от которого недавно узнал, что movere risum non constituit comoediam, sed plebis aucupium est, et abusus[19]. После свидетельства столь великого знатока грешно было бы мне искать других подтверждений и опасаться необоснованности той мысли, что комедия может обойтись без шутовства. Я прибавил эпитет и назвал пьесу героической комедией, дабы ни в малейшей степени не задеть высокий сан действующих лиц, ибо иначе употребление низкого термина, который доныне еще не взбирался на такие высоты, могло бы показаться святотатством. Но, в конце концов, это всего лишь interim