Театр ужасов — страница 29 из 57

– И да и нет, – загадочно ответил Кустарь и, грустно улыбаясь, добавил: – Это Федька Зуб и его мамаша…


Замоскворецкий Лемминкяйнен


В конце восьмидесятых был у меня друг, Федя Зуб, молодой парнишка, невысокий, щуплый, волосатый, носил куртку с заклепками и символом агористов – буква «А» в круге – на спине, любил «ГО», Sex Pistols, все дела. Рожа у него была вызывающая. Его били на каждом перекрестке качки, менты, гопники, кому не лень было. Как-то его переклинило, он взял гитару и поехал в Люберцы, залез на крышу столовки местной и затянул All You Need is Love. В Люберцах – страшно подумать! Волосатик пропагандирует любовь в Люберцах! Понятное дело, его жестоко избили, гитару сломали. Он месяц пролежал с сотрясением мозга, долго лечил руку, ребра, челюсть… Говорил плохо, жевать не мог, отощал, как покойник, жутко было смотреть! А как оправился, стал тренироваться. Я смотрю – он в своей куртке бегает, отжимается, на турнике в своих драных джинсах висит. Спрашиваю: ты чего? Он: да ничего, я им задам, увидишь. Мы не приняли ко вниманию, жили своей жизнью, он бегал. И вот… началось… в газетах шумиха была. В подвалах находили тела обезображенных до неузнаваемости бойцов. Мы и не знали, что это он, Федька Зуб, дел наворотил. Оказалось, он, никому ни слова не говоря, брал зубило и молоток, и в бушлате строительном, как рабочий, ездил в Люберцы мстить, выслеживал по одному и убивал, молотком по башке раз, затащит в тихое место, а там зубилом, жестоко. Троих, что ли, укокошил. Его и не нашли бы, если б сам глупость не сделал: он оставлял послание, кровью на стенах писал что-то, так его и вычислили. Его мать рассказывала, что на закрытом процессе он во всем сознался, речь толкнул героическую, мол, куда страна катится… Было б перед кем распинаться… Хотели ему вышку дать, но Федьке тогда было семнадцать. Ну да, семнадцать, как сейчас помню, мы отмечали еще все вместе… Обнаружили невменяемость. Разве нормальный человек взялся бы молотком людей херачить? Нет, конечно. Вот его и определили на десять лет в тюремную дурку. Мать его навещала. Он на ней держался умом. Друзья как-то быстро забыли. У меня тоже были проблемы с документами, я не мог навещать… Выпустили его в конце девяностых. Я несколько раз с ним виделся. Совсем другой человек. Внешне не узнать, вообще конкретно другой. Лысый, жирный, один глаз заплыл. Без пальца. Кто-то спросил его: а как палец-то потерял? А он говорит: откусил. Кто, спрашивают, откусил-то? Да сам себе, говорит, откусил. Не знаю, правда ли… Все тело побито-покоцано, живого места на нем нет. После того как вышел, с женщинами не сближался, ни с одной. Может, из-за лекарств бессилие… А может, и что другое… Но по духу и риторике совершенно тот же Федька Зуб, что и был. Не только лексика та же, он наизусть помнил все наши песни, все наши беседы. Мог сказать: а помнишь, у магазина тогда говорили?.. Когда? – спросят. Да в восемьдесят седьмом! Никто уж и не помнил, что там было. А у него память как законсервировалась. И еще голос! Да, когда говорил – другой, а когда пел, голос был тот же. Вот что добивало, я слушал, как он пел, закрывал глаза и перемещался в прошлое. Он был настоящий, его нам словно выдали: нате вам, посмотрите на него, сравните с собой. Невыносимо! У всех мозги жиром заплыли, заграница, шмотки, выгода, секс, особенно секс… А в нем ничего этого нету, чистый как слеза, ей-ей князь Мышкин! Ну, долго он не выдержал. Быстро его понесло, стал на людях срываться, требовать от них невозможного – чтобы все было как раньше, чтобы двери не запирались, никаких мобил и компьютеров, все общее, ну и так далее… Не вписался он в новое время, не нашел себя Федя Зуб, друзья изменились, система распалась, Совка нет, бороться не с чем, кругом капитализм, да еще в самом соку. Говорят, крикнул что-то вроде: все скурвились!.. – и сиганул с крыши.

Седьмой, восьмой и девятый этажи пока не закончены, и я не представляю, что работы когда-нибудь будут завершены (как мне кажется, мастер и не стремится к завершению своей «книги»), лестница, что ведет на девятый этаж, местами разбита и считается опасной, но Кустарь туда ходит, что-то мудрит. Мы там не были, но скоро побываем, торопиться нам некуда, Театр от нас не убежит, тут время как будто и не идет, зато в мастерской на щитах и глаголях появляются каркасы, всюду разбросаны эскизы, стоят клетки с проволочными зародышами. Замыслы есть, мы ждем воплощения.

Кустарь скрывает свое подлинное имя: «К тому, чем я занимаюсь, мое имя никакого отношения не имеет. То, как я жил последние десять-пятнадцать лет, лучше даже не вспоминать. Это не я жил, это мое имя. Оно так и стерлось помаленьку. Я медленно терял себя, растворялся, тлел. И вот когда я окончательно распался и сгнил, буквально слившись с навозом тут, на ферме, я избавился от моего имени, я перестал быть тем, кем я был, и, что называется, восстал из праха. Поэтому я считаю, что имя мешает человеку. Каждый, кто надеется что-то сделать толковое, должен однажды сбросить с себя имя, эту мерзкую оболочку, чтобы восстать. Это уже не я прежний. Имя не имеет к тому, что я делаю и собираюсь сделать, никакого отношения. Чего доброго, мои родственники прознают обо мне и захотят к большому делу примазаться. А они все меня предали!»

Кустарь мог бы жить где угодно – в Москве или Мурманске, в Петербурге или Екатеринбурге, – но он появился у нас, и мы его любим и бережем, даже Хозяйка к нему относится с нежностью и распоряжается, чтобы материалами Кустаря снабжали по первому требованию (о материалах можно было бы написать не одну страницу: кое-что возят из Польши, кое-что идет совершенно непонятно откуда, может быть, из России, а может быть, это краденые материалы, – но мы не станем спекулировать).

На странную фабрику со всех концов света съезжаются люди. Сначала Театр приобрел популярность у молодежи – готы и искатели приключений (любители заброшенных мест и экстремального туризма) ехали, конечно, не толпами, а небольшими группками или по одному, по двое, по трое – приезжали и шатались, глазели. Время шло, молва расходилась, кругами, кругами, собирала людей, вскоре стало приезжать так много, что для них затеяли гостиницу, починили кемпинги, на полянке летом всегда стоят палатки, по лесу бродят фигурки, возле дома мастера тоже прохаживаются.

Заметив растущую популярность Театра, Кустарь охладел к своему детищу. Он объяснял это возрастом: в здании нет лифта, подниматься наверх с инструментами и материалом трудно. Поэтому он сосредоточился на канализации возле казематов, где устроил Лабиринт страха (как его называют в наших рекламных проспектах, мы же его называем просто Лабиринт; я решил, что он ушел под землю от чужих глаз подальше).

Колченогий, но упрямый, Кустарь набил подземные коридоры железными уродами и деревянными покойниками. Лабиринт идеально подходит для его работ: скульптуры вливаются в стены, стоят прикованные или свисают с потолка. Ему больше не надо прибегать к уловкам, чтобы придумывать штифты и опоры. Здесь нужны другие формы, более прочные; полимеры, гипс, глина не годятся. Он взялся за дерево и металл; он ездит в кузню, работает с плотниками и строителями, выдолбил ниши для мумий, отлил и повесил на стены оловянные маски – они холодно блестят, глаза тлеют красноватыми угольками. На трубах болтаются части тел. Отовсюду протягивают покойники свои руки. Кустарь даже паутину как-то ухитрился соткать. От себя я только плакаты и афиши принес. Я нашел их в большом количестве, приклеили на стены, кое-что распечатали из Интернета, вымазали и помяли, чтоб они натуральней выглядели, будто давно тут висят, сто лет… Небольшой электродвигатель приводит в действие хитрую систему с цепным приводом, который заставляет деревянных болванов двигаться. Датчики на движение не всегда работают, но если срабатывают, то по приближении к покойникам загораются лампочки, встроенные в их черепушки, включается музыка, стоны, крики.

Я люблю спрятаться под землей, побродить с фонариком в темноте. Манекены располагают к прогулке. Кустарь утверждает, что создает не просто камеры страха, его сцены тщательно продуманы, они отсылают к образчикам классики. Это интимное письмо, в котором он рассказывает важные истории из своей жизни. Я доверяю ему и пытаюсь вести с ним безмолвный диалог, читать, так сказать, между строк. Гуляю, разглядываю подземных постояльцев, пытаюсь их расшифровывать. Он сказал, что некоторые из фигур – его друзья, давно ушедшие, одна из старух, должно быть, мать, но я могу ошибаться, я гадаю, он меня заинтриговал. Устав бродить по лабиринту, я зажигаю свечи, сажусь, курю. Куклы мрачно поблескивают стеклянными глазами, становясь чуть более живыми… достаточно живыми для того, чтобы завязать с ними клоунскую беседу. И я поддаюсь соблазну, что-нибудь говорю им, жалуюсь на рецензентов, браню редакторов, проклинаю политиков… разыгрывая безобразный спектакль, я увлекаюсь, впадаю в дурное состояние, и вот мне уже подземные монстры сочувствуют, я дохожу до болезненных припадков. Сквозь дурные слезы ряженые куклы предстают совершенно натуральными и другими. Вон тот, ехидный, скрючившийся в плаще и шляпе, не Фредди Крюгер, а – Достоевский. Чертенок с миндалевидными глазами и заостренными ушами – Кафка. Из сундука тянет костяшки горбатый Гоголь. Графиня с веером – Анна Ахматова. Я беседовал с ними, пока кто-нибудь не приходил. Меня не сразу замечали, увлеченно решая, что нужно переставить, они проходили мимо. Кустарь, конечно, меня замечал, но ничего не говорил своим спутникам, притворяясь, будто меня нет. И когда я делал движение, они вздрагивали. Все, кроме мастера. Он ехидно улыбался, показывая тайком большой палец, смеялся над остальными, а те громко материли меня. Но такое случалось редко. Чаще я сидел и сидел, медленно застывая, и думал: вот и я теперь кукла; образую пару с тем колдуном в капюшоне; нет, я заодно с алхимиком – по душе мне его мутные смеси в колбах, позаимствую у него щипцы, выдеру глаз из той прогнившей черепушки… Но не мог сдвинуться. Я был заворожен неподвижностью подземного мира. Я думал: это конец; ничто никогда не сдвинется; вот оно – безвременье; замер не только я, но и те, наверху, тоже; и никто не приведет нас в движение; никто не вспомнит о нас, не поймет наших посланий и устремлений, никто не разгадает, что заставляло нас так жить, давить друг друга, стрелять и прятаться, никто не расшифрует наши картины, не запустит пружину наших мелодий…