Кустарь считал, что те же пятьдесят евро можно было бы брать за экспозицию восковых кукол, за декорации, картины, всевозможные инсталляции с фетишами – и никого не надо было бы гонять, переодевать, заставлять заниматься непристойными вещами…
Хореограф сам отказался продолжать, он пожаловался на простатит. В подвале, дескать, было очень сыро и холодно. Все отнеслись с пониманием. Поторопились забыть об этом театре, и, когда Кустарь обмолвился о своем замысле, его не стали отговаривать: делай что хочешь, сказали ему.
Он носил туда кукол, свои картины, фрагменты других работ, которые не поместились в Лабиринте, он работал, как фанатик, который решил построить храм. Я ему помогал – по мере сил, потому что отродясь ничего не умел делать руками, хотя не раз пытался, поступал на слесарные курсы, работал сварщиком, учился у отца чеканить и паять (мы с ним не одну автомобильную дверцу выровняли и запаяли), я лакировал мебель и вырезал кукол, но все у меня выходило сикось-накось, а Кустарь – настоящий мастер, и пособить ему было святым делом, и я носил обломки предметов, из которых он собирал свои интерьеры, проволоку и газеты, помогал делать смеси, таскал тяжелые ведра, я даже оборачивал конечности манекенов бинтами и бумагой, напитанными гипсом, я помогал ему делать формы. Трудней всего было тянуть по узкому коридору гроб с восковой куклой Ленина. Несмотря на то, что гроб был намного меньше оригинала, каркас был из легкоплавкого материала, только голова была из воска, а прочее – папье-маше и тряпки, все же нести его было тяжело. Экспозиция называлась «Сон Ильича». Гробик стоял посередине сцены. Над ним по натянутому проводу пролетал золотистый ангел с белыми пушистыми крылышками, в руке ангелочка был миниатюрный серебряный горн, во лбу горела красная лакированная звездочка. За гробом стояли большие часы, которые принимались бить и хрипеть, сопеть и снова бить, как только включалась вся экспозиция (она работала по принципу огромной механической шкатулки). Из-за часов выглядывали мрачные фигуры: шпионы в серых пальто, безликие, как подобает манекенам, висели кожаные куртки чекистов с ремнями и маузерами; от них в разные стороны разветвлялись две очереди, состоявшие из, казалось бы, случайных персонажей, – одна вела к окошечку с надписью «ХЛЕБ», другая утыкалась в решетку с надписью «ГУЛАГ». Сама смерть, в виде скелета с косой (с алыми розами в глазницах), подсматривала из шкафчика. Поломанные манекены сплетались в одну большую оргию. Они валялись по полу, который был устлан ковром из всякого мусора: битые фарфоровые чашки, презервативы, магнитофонные кассеты, монетки, советские и царские рубли, шприцы, инструменты, исписанные бумаги, машинописные листы, газеты, конверты, открытки, фотокарточки, афиши. Сквозь тела и хлам пролегал чей-то путь – где по доске, где стрелочкой мелом, где петлей с потолка, или по камешкам; в конце этого символического пути стоял сапог на красном кирпиче. На этом мастер оставил экспозицию, завалил дверь рулонами и заготовками новых замыслов, и мы забыли о том, что у нас был пороховой погреб и театр порнохоррора.
Кустарь мне подарил картину. Нечто неописуемое. Блестящий круг, из центра cвисает тоненькая, похожая на лучик золотого света, нить, по которой взбирается толстый мускулистый паук. Я повесил ее на чистую стену, а под ней прикрепил свою фотокарточку, сделанную в тот день, который запечатлен на картине Кустаря.
Стояли до мигрени солнечные дни, даже ветра не было, деревья притворялись мертвыми, вода не струилась в ручьях, и когда я поворачивал кран, она неохотно вываливалась, с хрюканьем и фырканьем. В Пыргумаа все прело и тухло, быстро покрывалось плесенью, приобретало затхлый душок, которого я стеснялся. Дураки шлялись по окрестностям, залезали в заброшенные дома, от нечего делать в десятый раз обыскивали уже опустошенные здания, раскрывали шезлонги, расстелив полотенца и простыни, загорали посреди запущенных садов и огородов, где изодранные парники шелестели целлофаном. Мы пили самогон с Валентином, затем брагу Кустаря…
На следующий день я сидел у себя в тяжелом похмелье, пытался читать, но в таком состоянии это бесполезно, меня укачивало; коричневые стены моей Инструментальной казались мне изжелта-красными.
Сегодня воскресенье. Я смотрю, как от меня удаляется прошлое, как надвигается настоящее, оно нависает надо мной дамокловым мечом, оно готово обрушиться скалой. Я протягиваю руки, чтобы удержать обвал. Я стою с вытянутыми над головой к потолку руками. Я дома. Я в настоящем. Я здесь и сейчас. С закрытыми глазами. Я вижу, как под окном встает машина тестя, Д. бежит к окну, машет, из машины ему в ответ машет теща. Лена торопит его. Они спускаются, выходят, садятся в машину, едут… они едут в каменоломенный храм.
Некоторые нити рвутся и не срастаются никогда.
Каково ему будет жить с грудой моих книг? Неужели ему придется их читать?.. Лена даже мысли не допускает, что он однажды прочитает хотя бы одну…
Лена носит в себе чувство вины, – или коллекцию ошибок, но я могу только гадать. Ее вера мне напоминает ларец: когда его открываешь, то внутри видишь распятого Иисуса, на внутренней стороне крышки, которая служит своеобразным фоном, изображены ее грехи, они полыхают, как сгорающие Содом и Гоморра, они ей спать не дают; каждый раз, когда она открывает ларец своей веры, она видит Иисуса, распятого на фоне ее грехов. Она носит этот ларец повсюду. Куда бы мы ни поехали, она обязательно откроет его. Я видел это. Я всегда знаю, Лена, когда ты мысленно заглядываешь в свой ларчик… Однажды я не выдержал и сказал: так нельзя. Она зарычала на меня и вдруг давай себя казнить… Я не ожидал, что она так сильно может себя ругать, почти матерясь… Ни с того ни с сего! Я подумал: что же с ней происходит? (Хорошо, что мальчика не было дома.) Я замечаю в ее лице опустошение: черты застывают, взгляд стеклянный, она словно далеко, где-то на что-то смотрит в ужасе, каменеет; очнувшись, она злится – ее выводит из себя безысходность и наше бессилие. Я понимаю: нас несет, годы идут, ступенек становится больше. Только кажется, будто количество ступенек в лестничном пролете не меняется. Ерунда, их с каждым годом становится больше. Она казнит себя за прошлое. Она доискивается до той самой ошибки, которая вызывает в ней иссушающее чувство вины.
Но это я предполагаю…
Может быть, она не ищет, а прекрасно знает о той самой ошибке. Может быть, она для себя давно решила, что именно стало причиной; может быть, тем стеклянным взглядом она созерцает какой-то важный эпизод в своем прошлом, когда она могла что-то сделать и изменить все так, чтобы случилась другая жизнь, в которой рядом с ней был бы не жалкий писателишка, а кто-то другой, достойный… Тут очень много всяких «может быть», ничего достоверно сказать невозможно.
Очень многое в жизни Леночки – в настоящем и прошлом – остается для меня тайной, кое-что она могла бы открыть мне, а кое-что, конечно, не могла бы и не хотела. Естественно, я никогда не настаивал, я не пытался узнать или выспросить, и не стану; я, как персонаж в рассказе про пляшущих человечков, ей оставил решать самой, что открыть, а что оставить тайной. Между нами всегда была стена – часть конструкции, которую мы могли не замечать, но она в определенный момент вдруг появлялась. Лена могла уходить в это строение и становиться для меня абсолютно недоступной, до обиды глухой к моим словам, безразличной ко мне и тому, что для меня составляет смысл бытия, моя философия (или моя личная парадигма, сотканная из мною тщательно подобранных метафор, примиряющих меня с мировым хаосом), которую я выстраиваю уже многие годы. Философия, которая подпитывает меня, удерживает, что-то помогает мне понять (ведь я всю жизнь ищу объяснение этому бардаку под названием жизнь – зачем жить, для чего нужен человек, куда все это идет? собственно, вся моя писанина – это хождение вокруг да около одних и тех же вопросов, для того и пишу). Для Леночки мои поиски – пустой звук, она их не видит, потому что увидеть это невозможно, она и не услышит, стоит мне начать говорить, как она отмахивается от моих слов, как от плывущей в воздухе паутины, потому что моя философия (это слово она произносит с пренебрежением и раздражением) по сравнению с ее четкими представлениями о мире, основательными конструкциями и инструкциями, по которым она никогда в нем не теряется, – моя так называемая философия для нее ничто, пустая трата времени и умственных сил, Лена считает мои умствования вредными.
Задолго до нашей встречи Лена построила некий замок, с тайным лабиринтом, вход в который она решила запечатать и ключ выкинуть, а потому я и не пытался в него проникнуть, – я вынужден с прискорбием признать, что своих персонажей знаю гораздо лучше моих близких – и чем пристальней я всматриваюсь в них, тем таинственней они становятся, как если б созерцание уносило их от меня. Приблизиться к ним я могу только ненадолго, бросая сквозь ресницы осторожные взгляды, думая о них в автобусе или поезде, в самолете или в чужой стране. Чтобы приблизиться к Лене, я пишу о ней как о вымышленном человеке, отстраненно, с холодностью; поместив ее в выдуманную историю, под чужим именем (и неопределенной национальностью), я даю ей другой цвет волос, глаз, объем груди и длину пальцев ног, другие привычки, пристрастия, жесты и слова, но настойчиво вижу в этом персонаже ее, и однажды в этой выдуманной женщине загорается светлячок знакомой души, он словно танцует, вышивая свой неповторимый узор на канве моего романа, и я чувствую, что нахожусь рядом с Леной. Это длится недолго – фрагмент, другой, но как мне дороги эти фрагменты, и я к ним могу вернуться! Так я обретаю близость с людьми – в дебрях вымысла моего тайного романа, которого, наверное, никогда не увидит читатель, а если его и напечатают когда-нибудь, вряд ли кто-то что-нибудь в нем поймет, вот и выходит, что в моей жизни так же, как в сказке Кэрролла: чтобы оставаться на месте, надо бежать со всех ног, а если хочешь двигаться вперед, то должен стоять неподвижно.