е сдерживает асфальт цивилизации. Нечто высокопарное распирало мою грудь, торжество первой поэтической мысли, пробивающейся сквозь все бытовое. Что-то похожее я читал в какой-то толстой книге. Герой, глядя на мостовую, по которой бежала дождевая вода, думал, что сквозь камень, которым задавлена нежная рыхлая земля, не прорастет трава, и вот так же что-то не прорастет сквозь его, стянутое панцирем сердце. Ни за что не вспомню… Даже не в прошлой жизни… Для меня это имело немаловажное значение в те дни, а теперь – я не помню, где я это прочитал, помню только дождь, булыжники нашего Старого города, которыми я заместил брусчатку русского классика. Я прошел мимо виадука, вдоль гаражей, темными дворами, пришел к бабушке с дедушкой, быстро переговорил с ними и юркнул в комнату дяди; я ждал его с нетерпением, потрясенный теми мыслями о траве и о чем-то космическом. Мне хотелось с ним поделиться, поговорить, услышать, было ли у него такое, чтобы он думал о таком, о чем и не можешь рассказать, о бесконечно великом и ничтожно малом и связности всего со всем… Я любил посидеть в его комнате, любил подойти к его окну и взглянуть на темные, будто поджаренные янтарными фонарями вафельные домики Копли. В штормовые дни в их доме было слышно, как шумит море. Он стоял на краю тьмы и света: окна бабушкиной комнаты, ванной комнаты и кухни смотрели во тьму садов и огородов, гаражей и двора, в котором на цепи жила страшная собака; дядина комната была угловая (как у Достоевского, что он частенько игриво подчеркивал: «Сплавили меня в угловую комнату, как Достоевского, смотрите, придумаю что-нибудь страшное, потом жалеть станете», – и улыбался, давая понять, что шутит), его окно смотрело на застенчивые домики, возле каждого, как свеча, горел тусклый желтоватый фонарь, и на дорогу, освещенную большими яркими фонарями. Ах, сколько раз я потом, когда вернулся из Норвегии, после всех моих мытарств, подходил к этому окну и смотрел на дорогу, вид был расчищен – ветви тополей подпилили, и дорога лежала как на ладони, – я смотрел на нее и вспоминал тот день, тот разговор, который, собственно, не состоялся. Трамвай грохотал, по виадуку катились товарные вагоны, светили буквы мебельной фабрики: STANDARD. Мрачные стены гауптвахты, обтянутые колючей проволокой, тяжелые ворота со звездами отворялись, и выходили наказанные солдаты, на вышке стоял охранник, будто проволочный. Я сам не заметил, когда я стал ходить к нему, а не к бабушке с дедушкой. Наверное, тогда, когда я стал ходить к нему, а не к ним, и кончилось мое детство. Я ходил к ним разными дорогами – по мосту или по дороге, что проходила под виадуком, – но, по какой бы дороге я ни шел, я думал о нем. Он был загадочным. С ним было многое связано – в основном то были мои нелепые надежды. Я возлагал на людей много надежд, я чувствовал: еще немного – и мне приоткроют тайну; мне казалось, они хранили от меня сокровища, знания, мир, тайные ходы, а когда понял, что ничего они от меня не утаивают, разочаровался и возненавидел их. У него было полно чужестранных предметов. Они меня манили. Его тетради с вырезанными из журналов фотографиями рок-групп. Тайком я читал его стихи… писал свои… «Я хочу узнать, для чего нужен человек», – сказал я. До сих пор помню тот порыв… И что он мне ответил? Кажется, ничего. Он был застигнут врасплох, он откуда-то вернулся, весь в своих мыслях, а тут я. Он нерешительно улыбнулся, показал мне новые пластинки, которые взял у кого-то переписать. Да и что он мог сказать? Вот спросит меня малыш, и что я скажу? Лучше писать бездарные стихи, чем носить деньги из одного места в другое. Он уже начал писать свои песенки… Как это здорово! Мы с ним шли из школы, был теплый легкий весенний день, яркий и солнечный, и малыш мне спел «Закрой за мной дверь», тоненьким чувственным голоском… Кто бы знал, сколько во мне пронеслось и перевернулось, пока я шел, держа его за руку, и слушал, как он поет мне эту песню, если б кто знал… «Спасибо тебе», – сказал я ему. В существе, которое только носит деньги в банкомат, нет никакого благородства. В дураке, который стишки пишет, есть трогательная наивность. Блаженный поэт все-таки вызывает меньше презрения, чем поглощенный отвратительной циркуляцией биологический механизм. Хотя перед Древом Жизни и Смерти все равны… В пуховике ты или в дорогом костюме, в вонючем «Робуре» ты въедешь во врата смерти или в кабриолете, разницы нет. Может быть, если я пойму, для чего задуман человек и что – по замыслу Вселенной – человек должен делать, то и себя найду среди людей, среди этих семи с половиной миллиардов. Я потерялся, малыш. Когда же это случилось? Я потерялся. Когда-то у меня было чувство уверенности, мне казалось, что я на своем месте, а потом все чаще и чаще навещала меня грусть, приходило сомнение, и я незаметно утратил то чувство уверенности, и даже не знаю, когда точно это произошло. Я не знаю, где я. Вот стоит человек в пуховике и, потея, бранясь про себя, вносит десятки в банкомат… Это я? Человек, который с жалостью сознает, что его карман пустеет – с каждой купюрой… Ну вот, думает он, был полный карман, а теперь в нем совсем ничего. Аппарат выталкивает деньги. Человек раздражается, складывает снова. От него воняет мясом, курятиной и свининой, дезинфекцией и прочей дрянью. В тепле, наверное, чувствуется… Нет? Никто не чует? Никто не видит синяков на моем теле? Они есть. Туши не даются просто так. Они болтаются. Они лягаются. Мертвые, замороженные, а все как живые. И синяки потом долго болят, настоящие. Куда более настоящие, чем деньги! Деньги быстро тают. Сегодня есть, завтра нет. А синяки неделями не сходят. И проклятый аппарат отрыгивает пятерки, чтоб его!..
Тороплюсь. Думать уж некогда. Скорей, скорей… Ровняю, складываю, перекладываю рваную в середину. Пригладил. Опять ахи, охи…
– Извините, автомат деньги возвращает.
– А вы по одной попробуйте, – советует старый черт, и кочерга возникает:
– Ага, по одной… полчаса возиться будет…
– Хорошо, хорошо, я попробую надвое пачку разделить…
– Такие мятые деньги…
– И откуда такие мятые…
– Вам не все ли равно…
– Нам-то вас ждать.
– Выходит, не все равно…
Чтоб тебя!.. не принимает последнюю… рваная… Ладно, пойду…
– Извините, что так долго…
На улице ветер, поземка. Что делать? Проклятые деньги! Проклятая ситуация! Не хочу ненавидеть… не должен… противное чувство разрушает меня. Неужели я до конца жизни так и буду носить в себе ярость, ходить в банкомат?..
Ветер меня толкает, и я ухожу в сторону, прячусь в заветрии. Не усну я сегодня, будут перед глазами стоять мятые купюры. Знала бы ты, кочерга, как мне достались эти мятые… Перевели б, хотя бы с месяц этого не было бы… О, как я устал!
Допустим, деньги все-таки из Москвы придут, что я скажу в нашем налоговом департаменте? Что скажу… Договор покажу. Черным по белому. Ага, на русском языке. Попросят перевод, заверенный нотариусом… Черт. Сколько это будет стоить? Столько же, сколько и проценты. Точно. Имеет ли смысл… Да ни хуя смысла не имеет! Ни хуя вообще! Все хотят свои проценты. Все! Или попросить справку… Дадут мне москвичи такую справку? О том, что они сняли с меня налог, как с иностранного автора? Между прочим, 31 процент. Больше, чем то, что снял бы наш налоговый департамент. Злости не хватает, когда думаешь обо всем этом! Они в любой момент могут закрыться. Москва – город призраков. Петух кукарекнет, рак на горе свистнет. И все пропало. Все. Ни следа не останется. Серия закрыта, наше вам с кисточкой, сорри, так получилось, что издательство больше вас не тянет, ни вас, ни вам подобных иностранцев, простите, но бабло переводить за границу слишком дорого и немного стремно, знаете ли, санкции, то да се, всемирная напряженка, мы на мели, все на мели, никто не выигрывает в эти дни, все только теряют, рубль падает, а евро не падает? Обвал всех рынков и моральных устоев, о чем вы говорите, прощайте! Они растворятся, да они даже ничего мне не напишут, ничего не станут объяснять. Какие гонорары, ты что? Шланг в руки – и вперед, убирать цех! напялил маску, и – пошел на огни! тебя ждут с ружьями, ха-ха! помылся, переоделся, сел в автобус, поехал, пожрал, лег спать, уснул и не показывайся! какая литература? забудь! слушай, ты – рабочий-зомби, вот ты кто, понял, ты даже говорить не должен, просто мычи, рычи, фыркай, пускай слюни и вой, там опять приехали, привезли три тонны, разгружай, упаковывай, получите почасовую, десять в час, что, не нравится? Хорошо, другую бригаду попросим. Незаменимых нет!
Я люблю уйти через шлюз, ускользнуть змеей под землю, но сегодня я отправляюсь в Театр. Я постараюсь уйти незаметно, пройду мимо, даже если со мной поздороваются, я не заговорю, если меня окликнут, я не стану оборачиваться, я пойду сразу мимо, к забору, по дороге, не обращая ни на что внимания, моя цель – Театр, я иду наверх. Я не пойду высоко, и лень, и колени ломит. Больше люблю Лабиринт, погулять под землей в тишине (хотя там порой так давит на уши, что кажется, будто море шумит неподалеку), но сейчас, после дождей, там воды по колено, поэтому я отправляюсь наверх.
Я вижу, здесь много движения, литовцы и поляки приехали праздновать Ужгавенес, не первый год они приезжают; пахнет блинами, слышна их громкая звонкая речь, женщины смеются, меня это тревожит, я не хочу с ними пересекаться. На большой поляне поднимают шатер, а в стороне от шатра, метрах в ста, среди березок натянули канаты, будут бои, символизирующие битву Канапиниса с Лошанинисом. Эркки сказал, что хочет участвовать, и я должен буду снимать, вечером будет костер и большая пьянка, концерт литовских металлистов, польский индустриальный рок-хоррор, иллюминация, большой костер и большая-большая пьянка. Но до вечера пока далеко, есть время погулять по Театру. Надеюсь, там нет никого.
Я стою у входа. Прежде чем войти, надо собраться с силами. Эту лестницу нахрапом не взять: очень длинные пролеты. Всюду бродят люди, незнакомые лица, мальчики и девочки в колпаках со свистульками; дурашливая визгливая музыка, трещотки, ложки, аккордеон, собачий лай, два клоуна бегают вокруг шатра и, дубася друг друга надувными дубинками, орут: Бим!.. Бом!.. Нет, Бим!.. Нет, Бом!..