Они готовятся. Шатер растет, как исполинский гриб.
Из-за мастерской – оттуда, где вход в казематы, – выходит человек… весь в навозе!.. Я не сразу понял, кто это был. Оживший огромный кусок дерьма! Тоомас Капустин. Черт подери! Что с ним случилось? Тоомас шел на прямых ногах, его лицо было искажено. Он жмурился от омерзения, его рвало, он давился бессильными спазмами. Останавливался и выжимал из себя желудочный сок… Шел дальше, с омертвевшей гримасой – озлобленность на весь мир и жалость к себе; шел так, как ходят по льду: широко расставив руки. За ним, с перекошенным лицом, плелся Пеэт…
– В чем дело, Пеэт? – спросил я, кивая в сторону Капустина.
– Его искупали, – робко ответил Пеэт. – Нивалида попросил Шпалик… тот сделал… Достал, говорит. Они в Holy Gorby сидели, бухали, Тоомас: продавай, Альвинушка, продавай… все равно купят… Говорит, русские весь Прибалтика купят, у них денег куры не клюют!.. Нивалида злой стала. Достал, говорит. Искупать придурка в дерьме!.. Вот – искупали…
– Ну и правильно.
– И я так думаю.
Тоомас медленно уходил по дороге. Казалось, он никогда не уйдет, так и будет идти, и с него на дорогу будет падать навоз…
Кожух шатра пополз вверх, как отсепарированная кожа черепа, обнажая внутренность: блестящие стойки и крепления, манеж, танцовщицы с перьями на голове; пони прохаживается с обезьянкой на спине (обезьянка что-то грызет).
Я вхожу в здание Театра и начинаю подъем. Скоро запыхавшись, останавливаюсь и смотрю из окна. Вначале всегда трудно, говорю я себе, потом легче пойдет… Сердце стучит. Человек-фекалия удаляется, медленно… Когда же он уйдет совсем? Он уже дошел до блестящей от изморози парковки. Вероятно, он стоит и думает, как ему быть? Садиться в машину или не садиться? Может, он хочет переодеться? Поедет голый? Голый король… Ему здесь никто не поможет. Человек, которого искупали по просьбе Нивалиды в навозе, помощи здесь не дождется. Он как прокаженный. А какой важный был! Как выпендривался! Сколько было гонору! Сидел в Holy Gorby, на всех поглядывая с высокомерным любопытством. Он с кем-то крутил в Германии бизнес, но все это оказалось пшиком, он вернулся в Эстонию совершенно разочарованным. Во-первых, он не говорил ни по-английски, ни по-немецки так же блестяще, как по-русски. «Во-вторых, – сказал он, – на нас там смотрят сверху вниз. Как и сто лет назад, эстонцы в Европе – второй сорт». Ему понадобилось себя в этом убедить для того, чтобы отправиться из своего путешествия на Запад в другое путешествие – на Восток. В России, куда он ездил после своего разочарования в Европе, на него смотрели как на европейца, русские девушки валились ему под ноги, он получил пропуск на вечеринки к олигархам, о которых говорил шепотом, выкатывая глаза: «Я с такими людьми сидел за одним столом!.. с такими людьми!..» – он хватал себя за голову, говорил: «Мама миа, в одном ресторане… с такими тузами, караул!.. не верится самому!..» Он видел, как они покупали себе шутов, перед ним плясали и пели звезды российской эстрады, при нем люди на ветер выбрасывали сотни тысяч долларов – умопомрачительные суммы! Могу ли я себе представить эстонского богача, который выбрасывает хотя бы десять тысяч долларов на то, чтобы какая-то певичка (пусть и знаменитость) сплясала ему на бис в нижнем белье? Нет, не могу. Я знаю, почему Тоомас жарко признавался в своей любви к Достоевскому. Сгорающая в камине пачка денег бередила воображение: сто тысяч рублей!.. сто тысяч!.. сто тысяч, да по тем временам – о-го-го!.. как можно было бросить в огонь столько денег!.. что за люди!.. Для Тоомаса эта пачка стала чем-то вроде библейской купины – деньги горели и не сгорали, в его сознании они горели вечно. Вот чем поразил Достоевский прагматичный европейский ум: в Европе люди расчетливы и бережливы, а тут такой размах безрассудства! Для них «Идиот» – это фантастический роман, несомненно. Когда Тоомас волею судьбы оказался в России за одним столом с богачами, которые могли запросто сжечь миллион долларов и не поперхнуться, он потерял чувство реальности, он все равно как совершил магическое перемещение в царство безумцев, которые одним щелчком пальцев или кивком головы перекачивали миллиарды из ларчика в ларчик. В этом царстве властвовали совершенно другие законы и люди руководствовались иными представлениями о жизни. Кровь Тоомаса стыла в жилах от раболепия перед ними, ночами он сгорал от лихорадки, придумывая, как услужить, как попасть в поле зрения этих гигантов; воображал, как его приметили, как он понравился кому-то и как его этот кто-то приблизил, и вот Тоомас, на крылах чуждого ему орла, поднимается над своей родиной, все его видят и ужасаются, ужасаются и – уважают, говорят о нем шепотом. Из путешествий по России Тоомас возвращался более уверенным в себе; все эстонские бизнесмены ему казались отлитыми из мягких металлов, а мясистые мужланы, воротившие ресурсами огромной страны, обладали хваткой настолько прочной, что, казалось, могли любого эстонского магната сжать двумя пальцами и согнуть, как булавку; и это Тоомаса, безусловно, возносило в собственных глазах. Он был готов служить и каким-то чудом попался в сети. Многое ему не поручали – пристроить какого-нибудь студента, присмотреть за собачкой. Вроде мелочи, но как сказать! Студент музыкального училища мог оказаться племянником знаменитого виолончелиста, а собачка прибыть на огромной яхте с любимой рыбкой на борту. В мире колдунов, управлявших громадной страной, все было неоднозначно, в каждой мелочи таилась возможность, о которой в Эстонии никто и мечтать не мог. Получив доступ в тайный бестиарий, управлявший, как он считал, глобальной теневой экономикой, Тоомас мнил себя обладателем билета в самый роскошный зоопарк на планете, он вверил свою судьбу в руки колдунов и ждал заветного часа, когда станет он либо собачкой на яхте, либо рыбкой в чьем-нибудь аквариуме. Однако по распоряжению какой-то мерзкой однорукой хуторянки (питерского происхождения, правда) он вдруг стал фекалией.
Человек-фекалия уныло разоблачается перед своей машиной, слабосильно топчет свой говенный пиджак, стягивает одеревеневшие от дерьма брюки, которые еще полчаса назад отливали блеском и были небесно-голубого цвета. Он достает из машины какую-то тряпку. Этой тряпкой он вытирал руки и инструменты – ерунда, теперь можно и лицо ею утереть. Такое лицо теперь можно утереть чем угодно. Оно повидало дно. Оно утратило черты. Сойдет и грязная тряпка… Его снова рвет, он сгибается и судорожно дергается. Достает бутылочку. Он пьет – полуголый, на холоде, и ничего! Он попил, бросил бутылку (да, Тоомас, к чему бы ты теперь ни прикоснулся, нужно отправлять в контейнер или инсинератор). Он сбрасывает башмаки, пинает их, чтоб полетели подальше. Он обтирает свое грязное тело тряпкой. Находит какой-то халат… или это полотенце, Тоомас? Что там у тебя? Хуйня какая-то… Он заворачивается в эту хуйню и неловко, как побитое животное, забирается в свою машину (сейчас она как никогда кажется чужой, правда, Тоомас?). Машина заводится, уезжает… Больше мы никогда не увидим Тоомаса Капустина. Даже если этот человек к нам вернется в том или ином обличье, мы будем его считать куском дерьма, кем бы он ни назвался.
Я отправляюсь в путь. Одолеваю два пролета, встаю… Тяжело, тяжело и грустно…
Когда мне особенно грустно, я вспоминаю шоколад, который придумала маленькая Эрна. Глядя с четвертого этажа на шатер, ряженых, очередь в канцелярию, я почему-то вспомнил Эрну и ее шоколад.
Она написала своему папе, будто Йозеф ей отправил шоколад на день рождения (о котором на самом деле тот забыл); сладкое, пишет она, в гимназическом общежитии большая редкость и задерживается недолго. Йозеф думает: как это трогательно, что она его придумала!
Это действительно так – и для меня такой находки вполне хватит на всю жизнь! С каких пор я стал вспоминать тот шоколад?.. «Процесс» мне подсунул min danske onkel.[18] С тех самых пор, когда мне бывает очень грустно, вспоминаю ту маленькую ложь маленькой гимназистки. Хотя она и не такая уж маленькая – восемнадцать лет: точно! когда я читал роман, я подумал: интересно, мне тоже восемнадцать, как этой гимназистке…
Мне сорок семь – безобразный, бестолковый возраст!
Останавливаясь на каждом этаже, я думаю о девушке по имени Эрна. Как хорошо, что она выдумана! Никто не сможет ее обидеть. Она никогда не состарится. Не умрет. Я ведь ничего о ней не знаю. Она совершенна… Я задыхаюсь… но лучше не останавливаться… выдуманный шоколад не идет из головы… и хорошо, он помогает не думать о ступеньках…
Сколько раз я вспоминал его! Невозможно сказать… если бы кто-нибудь выдумал что-нибудь подобное для меня, если бы кто-то…
Мне бывало одиноко, так чертовски одиноко! Возможно, как и той девушке по имени Эрна…
Какой она была? Какие у нее были подружки? Вероятно, жадные, ревнивые, подлые… Что было за общежитие? Кто знает… Скорей всего, грязное, бедное, холодное… Учителя были жестокие в те дни, и ей, несомненно, было одиноко, так пронзительно одиноко, что все казалось инопланетным, вещи смотрят на тебя требовательно – ты всем должен, должен! В тебя забирается какая-то гадина и смотрит твоими глазами… На эти стены… Голые стены, дурацкие металлические шкафчики, которые выдержат любое барахло, что понатащат в такие легко растягиваемые до бесконечности комнаты: вот сербский закуток, вот курдский коврик, вот армянская аккуратность, вот русский рюкзак, набитый всяким необходимым барахлом, – в таких комнатах я жил в дни моего датского самоизгнания и вспоминал Эрну особенно часто: эх, нашлась бы среди датчанок такая Эрна, думал я, – пусть не восемнадцатилетняя (что мне с такой молоденькой делать?)…
И я ее искал… Я искал Эрну в датских и немецких женщинах, пытался нащупать ее в теле сорокалетней англичанки, ходил по городам и вглядывался в лица – в поисках моей маленькой Эрны… если в поезде передо мной садилась дама, я бросал на нее взгляды и думал: есть ли в ней хотя бы частичка той маленькой Эрны?.. немного шоколада, мне нужно было всего-то чуть-чуть… Я думал о том, как она тосковала, если написала такое письмо дядюшке Альберту, может быть, она и не была так уж сильно обеспокоена процессом; вряд ли она была привязана к своему родственнику, прокуристу, кот