Театральная история. Кренкебиль, Пютуа, Рике и много других полезных рассказов. Пьесы. На белом камне — страница 52 из 78

Медленно опустив на некрашеный стол глиняную урну, Джакомо Бони склоняется над гробом величиной с колыбель: гроб этот выдолблен из дубового ствола и походит по форме на первобытные лодки. Затем он приподнимает тонкую крышку из коры и заболони, которая прикрывает эту погребальную ладью, и взорам присутствующих предстают хрупкие кости, напоминающие птичий скелет. От покойника не осталось ничего, кроме спинного хребта, и можно бы подумать, что это скелет простейшего из позвоночных, скажем, большой ящерицы, но ширина лба выдает человека. Цветные бусины рассыпавшегося ожерелья смешались с потемневшими костями, омытыми подземными водами и извлеченными из жирной земли.

— А теперь посмотрите на этого ребенка, — сказал Бони — он не был сожжен с надлежащими почестями, его просто погребли, сразу предали земле, из которой он вышел. Это — не сын вождя, не благородный наследник белокурых людей. Он принадлежит к туземной расе, жившей по берегам Средиземного моря и превратившейся позднее в римский плебс; еще сегодня она поставляет Италии ловких адвокатов и сметливых людей. Он родился во властительном городе, расположенном на Семи холмах, в эпоху, затуманенную для нас героическими сказаниями. Этот ребенок жил во времена Ромула. В ту пору долина Семи холмов представляла собой болотистую местность, а склоны Палатина были покрыты лишь хижинами из тростника. На гроб было положено небольшое копье в знак того, что ребенок мужского пола. Он прожил всего лишь четыре года, а затем уснул смертным сном. Мать нарядила умершего сына в красивую тунику и надела ему на шею жемчужное ожерелье. Соплеменники не оставили его без подношений. В сосудах из черной глины они принесли к нему на могилу молоко, бобы, гроздь винограда. Я собрал эти сосуды и вылепил такие же, из такой же глины, обжег их в пламени костра, разведенного ночью на Форуме… Перед тем как попрощаться с усопшим, пришедшие с дарами съели и выпили часть принесенного, и эта поминальная трапеза помогла им забыть свое горе. О дитя, спящее со времен бога Квирина![194] Жизнь государства прошла над твоим простым гробом, но те же звезды, что светили при твоем рождении, зажгутся сейчас над нашей головой. Века, отделяющие твою жизнь от нашей, — всего лишь неуловимый миг в существовании вселенной.

После недолгого молчания заговорил Николь Ланжелье:

— Различить в народе составляющие его расы чаще всего столь же трудно, как проследить в течении реки впадающие в нее воды притоков. Да и что такое расы? Существуют ли на самом деле человеческие расы? Я знаю, есть люди белокожие, краснокожие и чернокожие. Но это — отнюдь не расы, это — разновидности одной и той же расы, одного и того же вида, они вступают в плодотворные союзы и непрестанно перемешиваются. Ученый тем более не признает существования нескольких желтых рас или нескольких белых рас. Но люди измышляют расы на потребу собственной гордости, вражде или алчности. В тысяча восемьсот семьдесят первом году Францию расчленили во имя прав германской расы, а ведь германской расы не существует. Антисемиты распаляют христианские народы гневом против еврейской расы, а ведь еврейской расы не существует.

Обо всем этом я рассуждаю, Бони, совершенно умозрительно, вовсе не из желания вам противоречить. Кто осмелится не верить вам? Вашими устами говорит сама убежденность. И вы соединяете в себе широту научного познания с глубиной познания поэтического. По вашим словам, пастухи, пришедшие из Бактрианы[195], заселили Грецию и Италию. По вашим словам, они застали там коренных жителей. В древности и италийцы и эллины одинаково верили, будто первые люди, жившие в их стране, родились из праха, подобно Эрехтею[196]. Не спорю, дорогой Бони, можно сквозь столетия проследить и судьбу туземцев вашей Авзонии и судьбу кочевников, пришедших с Памира: одни стали родоначальниками патрициев, исполненных мужества и чести, другие — предками искусных и речистых плебеев. Ибо, если, строго говоря, и не существует нескольких человеческих рас, а уж тем более — нескольких белых рас, то, без сомнения, можно наблюдать многие разновидности человеческого рода, подчас весьма непохожие друг на друга. Вот почему нет ничего невозможного в том, что две или несколько таких разновидностей живут долгое время бок о бок, не сливаясь воедино, и сохраняют каждая свои черты. И более того, порою различия между ними не только не стираются под медленным воздействием преобразующих сил природы, но, напротив, под влиянием неизменных обычаев и социальных установлений сказываются с каждым веком все сильнее.

— E proprio vero[197], — прошептал Бони, опуская дубовую крышку на останки ребенка, жившего во времена Ромула.

Затем он предложил гостям стулья и обратился к Николю Ланжелье:

— Пора уж вам выполнить обещание и прочитать нам историю о Галлионе, которую, я видел, вы писали в своей комнатушке на Форо Траяно. В ней у вас беседуют римляне. Ее и надлежит выслушать именно здесь, в этом уголке Форума, возле Священной дороги, меж Капитолием и Палатином. Поторопитесь же, а то еще вас застигнут сумерки и, я боюсь, ваш голос скоро заглушат крики птиц, уведомляющих друг друга о приближении ночи.

Гости Джакомо Бони встретили эти слова одобрительными возгласами, и Николь Ланжелье, не ожидая более настойчивых уговоров, развернул рукопись и прочел нижеследующее.


II. ГАЛЛИОН


В восемьсот четвертом году по основании Рима, на тринадцатом году принципата Клавдия Цезаря[198], Юний Анней Новат был проконсулом Ахеи[199]. Отпрыск семьи всадников[200], вышедшей из Испании, сын ритора Сенеки и добродетельной Гельвии, брат Аннея Мелы и прославленного Луция Аннея[201], он носил имя своего приемного отца, ритора Галлиона, изгнанного Тиберием. Мать его принадлежала к роду Цицерона; от своего отца Юний унаследовал вместе с несметным богатством любовь к изящной словесности и философии. Он читал творения греков с еще большим тщанием, нежели творения латинян. Возвышенные мысли волновали его пытливый ум. Он испытывал влечение к физике и к тому, что следует за физикой[202]. Любознательность его была столь велика, что, принимая ванну, он приказывал читать себе вслух и даже на охоте не расставался с навощенными дощечками и стилосом[203]. На досуге, который он умел находить посреди самых серьезных забот и самых важных трудов, он писал книги по естественной истории и сочинял трагедии.

Клиенты[204] и вольноотпущенники Галлиона превозносили его мягкость. И в самом деле это был человек благожелательный. Никто не видел, чтоб он давал волю гневу. Вспыльчивость он почитал худшим из недостатков и наименее простительным.

Всякая жестокость внушала ему отвращение, разве только укоренившийся обычай или влияние общественного мнения мешали ему оценить ее по достоинству. И нередко даже в строгостях, освященных обычаями предков и оправданных законами, он усматривал отвратительные крайности, против которых ополчался и которые охотно бы уничтожил, если бы ему постоянно не приводили соображения о пользе государства и общественном благе. В те времена добросовестные судьи и неподкупные должностные лица не были редкостью в Империи. Среди них встречались, конечно, люди не менее честные и справедливые, нежели Галлион, но, пожалуй, ни в ком другом не было столько человечности.

Сделавшись правителем Греции, лишенной былого богатства, растерявшей былую славу и от бурной свободы перешедшей к спокойному прозябанию, он ни на минуту не забывал, что Греция некогда даровала миру мудрость и искусства, и в своем отношении к ней соединял бдительность опекуна с сыновней любовью. Он уважал независимость городов и права людей. Он чтил истинных греков, греков по рождению и образованию, и весьма скорбел, что их осталось так мало и что ему чаще всего приходится проявлять свою власть в отношении низкой толпы, состоящей из иудеев и сирийцев; тем не менее он был справедлив и к этим азиатам, ставя себе это в особую заслугу.

Его резиденцией был Коринф, самый богатый и многолюдный город римской Греции. Вилла Галлиона, построенная во времена Августа и с тех пор расширенная и приукрашенная проконсулами, сменявшими друг друга в управлении провинцией, возвышалась на крайних западных склонах Акрокоринфа[205], чью косматую вершину венчал храм Венеры, стоявший среди рощ, где жили иеродулы[206]. Просторный дом окружали густолиственные сады, орошенные ключевою водой и украшенные статуями, беседками, гимнастическими залами, купальнями, библиотеками и алтарями богов.

Однажды утром он, по обыкновению, прогуливался в саду со своим братом Аннеем Мелой, беседуя о порядке, царящем в природе, и о превратностях судеб. На розовом небосводе всходило, словно омытое, ослепительно-ясное солнце. Мягкие волнообразные очертания холмов Истма скрывали саронийский берег, ристалище, святилище игр, восточную Кенкрейскую гавань. Но меж бурых склонов Гераниенских гор и двуглавым розовым Геликоном виднелось дремлющее голубое море Алкионов. Вдалеке, на севере, сверкали три снежных вершины Парнаса. Галлион и Мела приблизились к самому краю высокой террасы. У их ног, на широком и светлом песчаном плоскогорье, отлого опускавшемся к пенистым берегам залива, простирался Коринф. Плиты Форума, колонны базилики, арена и расположенные вокруг нее амфитеатром места для зрителей, белоснежные ступени пропилеев — все ослепительно сверкало, и позолоченные крыши храмов отражали солнечные лучи. Обширный и новый город прорезали прямые улицы. Широкая дорога вела к Лекейской гавани, окаймленной складами; на водной глади виднелось множество кораблей. На западе земля была осквернена дымом кузниц и грязной водою, ручьями вытекавшей из красилен, а дальше, до самого горизонта, почти сливаясь с небом, тянулись сосновые леса.