Театральная секция ГАХН. История идей и людей. 1921–1930 — страница 92 из 155

Что значит любить искусство? Любить искусство – значит отдавать ему всю правду своей души, самые нежнейшие стороны своей души. Это значит отдавать совершенно бескорыстно все свои силы, любить выше всего, что человека окружает. Любить искусство – это значит отыскивать самые нежнейшие краски <своей натуры>, искать самые яркие выражения, чтобы все это нести в дар искусству. Кроме того, нужно обладать талантом заразительности этой любви.

Вот такой любовью к искусству, такой великолепной, нежной, светлой, характеризуемой всеми прекрасными терминами, которые можно выбрать, такой любовью к искусству горел Николай Ефимович. Вот почему я и говорю, что это ставит его совершенно одиноко за все последнее время, принимая во внимание его большой талант театрального критика.

Я думаю, что пройдут еще года и без такой остроты чувств будут вспоминать ушедшего, но тем не менее вот такое отношение Николая Ефимовича заставит память о нем как о театральном критике очень крепко и сильно держаться. И я здесь как представитель Художественного театра должен сказать, что мы гордимся тем, что эти первые воспоминания о нем будут произнесены здесь, в стенах этого театра.

[К. С.] Станиславский. Мы давнишние знакомые с милым покойным Николаем Ефимовичем, но сравнительно очень недавние друзья. История нашего знакомства – это хорошая иллюстрация тех неестественных отношений, которые создавались или создаются всегда между артистом и критиком, причем в данном случае это иллюстрирует неправоту отношения артиста к критику.

Я помню Николая Ефимовича еще гимназистом, потом студентом. Он жил над квартирой Комиссаржевского[1167], отца Веры Федоровны Комиссаржевской[1168], у которого я постоянно брал уроки пения. И вот почти каждый день, являясь на урок, я встречал Николая Ефимовича, который торопливо выходил из двери или спускался по лестнице, для того чтобы спешить куда-то в театр. Потом прошло время, я был уже артистом, выступал в спектаклях, считал себя знаменитым актером, гением, а он из милого гимназиста превратился в симпатичного студента. И тут он сразу в моих глазах стал перерождаться.

Это перерождение, актеры знают, оно происходит после первой неблагоприятной критики. И вот он стал становиться для меня все чернее, все злее, все несправедливее, каждая его рецензия это именно против меня было написана, я чувствовал, как он ночь сидел и писал, чтобы именно мне во что бы то ни стало сделать какую-то ужасную неприятность. И все, что он говорил, я знал, что это он лишь выдумал, что быть этого не может, во мне росло такое чувство, что мне даже дарили какие-то картинки со злыми лицами, что вот, дескать, кто это написал, и в соответствии с этим это был мой личный враг. Мне стыдно признаться, но в такие минуты хочется признаваться и открываться. Когда вспоминаешь этого добрейшего, этого милейшего, этого нежнейшего человека, просто нельзя себе представить, что у меня были – правда, секунды, может быть, одна минута, – мне стыдно признаться в этом, – когда я брал пистолет, чтобы идти с ним объясняться.

Театральные взаимоотношения могут видоизменять людей. До чего они могут делать человека несправедливым, какие очки, какое кривое зеркало они создают, когда вопрос касается маленького актерского самолюбия!

Прошло много лет. Я стал умнее. Многое из того, что говорил Николай Ефимович, я уже познал на практике. Я должен был прислушиваться к нему – он заставил меня прислушиваться, потому что актер, конечно, инстинктивно ищет то лицо, которое может отражать его искусство. Тем больнее стало мне читать его критики, тем строже он мне казался, тем еще брюнетистее он представлялся мне в моем воображении. По мере того, как я читал, – а он заставлял меня читать свои критики! – по мере этого я видел себя не в настоящем, конечно, а в прошлом.

Случилось так, что мы стали видеться, но я выставлял все буфера, чтобы не приближаться к нему. Но вот как-то на лоне природы, у моря, под южным солнцем мы жили в очаровательном местечке Сен-Люмер[1169]. Песок… Совсем другое настроение… Все эти мелкие самолюбия актера остались где-то позади. И тут вдруг я вижу, как на моих глазах совершается новое преображение. Я не знаю другого такого человека, который так отрекается от своей собственной жизни для того, чтобы жить жизнью других.

Я больше не видел, чтобы доставляли человеку такую радость, как ему, самые маленькие, самые скучные услуги другим. Я просто глазам своим не верил, видя, что Николай Ефимович превратился в какую-то почти няньку при детях. Он мог быть с детьми, затем он бежал исполнять какие-то самые маленькие, какие-то хозяйские дела и нужды. Он делал это с такой любовью, с такой нежностью, что вдруг передо мной начинал расти образ нежнейшего человека, который относится именно ко мне лично – не говоря уже о театре – с какой-то исключительной нежностью.

Когда мне пришлось по поводу какого-то юбилея, не помню, какого, говорить с ним и рассказывать историю нашего театра, я видел, с какой нежностью, с какой торопливостью и нервностью он записывал любимые факты из жизни театра. Я почувствовал здесь всю прежнюю историю нашего знакомства. Я понял, что те критики, которые он писал, писались не жестким пером. Напротив, эти критики были переполнены настоящею нежною любовью, желанием удержать человека или целое учреждение от опасного шага. И вот в таком состоянии моего отношения к нему мы подружились.

Мы не были такими друзьями, которые сходятся часто и открывают постоянно свои души. Это нежное чувство к нему не изменилось. И теперь, когда я узнал о его смерти где-то далеко, в Америке, я почувствовал, что какая-то струна в душе порвалась, что что-то из очень далекого, нежного, важного для меня как артиста, человека и представителя театра ушло, чувства какие-то исчезли, порвались, т. е. не чувства порвались, а ушел тот человек, который был так нужен нам в жизни театра.

Последний его труд был о нашем театре[1170]. Волнения его последние были о нашем театре. Может быть – кто знает? – не ускорили ли несколько эти волнения его смерть. Все это вместе взятое наполняет душу каким-то самым нежным воспоминанием о нем. Он украшается в воспоминании каким-то ореолом. Воспоминание о нем мне лично и, вероятно, каждому, кто помнит его деятельность и отношение к нашему театру, чрезвычайно дорого. Это чувство к нему остается необыкновенно нежным, благодарным и никогда не забываемым[1171].

[В. И.] Качалов. И мне хочется поделиться хоть какими-нибудь немногими словами об Николае Ефимовиче… Я знаю, что не сумею – не хватит слов и уменья – рассказать обо всей моей любви к нему, о моей умиленности и благодарности ему за все дорогое, большое, что он вносил в мою жизнь, живя и общаясь со мной многие годы.

На одной черте его образа я немножко остановлюсь. Попытаюсь о ней рассказать.

Была в его личности, вообще очень цельной и гармонической, одна такая черта, которая меня особенно пленяла, которую я сейчас так живо ощущаю, как будто она и сейчас продолжает излучаться от него. Это его кротость. Особенная. Совсем необычная. Непередаваемая для тех, кто мало его знал. Трудно передаваемая. Я почти уверен, что бессилен дать вам ее почувствовать. Но хочется о ней сказать. Из той же благодарности хочется остановиться на ней. Из благодарности, потому что она и сейчас помогает мне жить. Ощущение именно этой его кротости помогает жить. И мне кажется, эту черту не все и не часто отмечали в нем, а для меня она делается с каждым днем все более и более дорогой.

Его кротость не была философией, не шла от ума, не была какой-нибудь «точкой зрения», и не знаю, из каких элементов она рождалась и чем питалась, делаясь с каждым днем все ярче и выразительнее. Я не знаю. Но с ней ему было радостно и легко жить, от нее разливалась радость на окружающих, даже, может быть, тогда, когда они ее как будто и не сознавали. Но незаметно для себя заражались тихим светом от нее, бодростью, какой-то душевной мягкостью, легкостью, ясностью. Умиротворением. И не исходила его кротость от покорности или непротивления. Нет, он был очень активен. Он совсем не был «божьей коровкой». Он бывал гневен. Но светло, ясно гневен. И успокаивался не вдруг. Но именно ясно успокаивался, преодолевши свой гнев, найдя в себе силы победить и примириться с тем, что его гнев возбуждало.

Скорее, его кротость исходила из большого терпения. Но опять-таки – из какого терпения? Не мрачного, не мучительного, безнадежного, со стиснутыми зубами или с закрытыми глазами, а какого-то ясного, верящего, благостного терпения, настойчиво ожидающего впереди света и разрешения, с глазами открытыми и говорившими: потерпим еще немножко, еще немножко потерпим и будет хорошо. Не может не быть хорошо человеку на земле, потому что все-таки – как прекрасна жизнь. И стоит потерпеть, хорошо потерпеть, достойно потерпеть.

Вот, по-моему, чем главным образом питалась его кротость, – это его любовь к жизни. Приятие жизни. Любовь к жизни как к факту, любовь к самому процессу жизни. Даже больше: влюбленность в жизнь. Но опять-таки не бурная, не жадная, не самосжигающая и никого не обижающая, а все та же кроткая, тихая, но упорная и терпеливая. Благословляющая любовь к жизни. Любовь, всегда находящая себе оправдание в том, что – сколько же хорошего на свете, как хорошо, несмотря на все – жить. Жить, дышать, общаться с Богом, с природой, с людьми.

Больше всего я умилялся им в этой его кроткой любви к жизни, когда мы живали вместе в деревне. Тут он весь сияние, весь – беспрерывная улыбка. В городе, в сутолоке, заваленный делами, часто окруженный неприятными ему людьми, он иногда хмурился, даже раздражался, очень уставал даже и тогда, когда жизнь была и более легкой. В деревне он весь оживал, какая-то детская резвость пробуждалась в нем. Ему не хватало часов в дне, чтобы нарадоваться на жизнь. Он вставал всегда раньше всех и бежал в поле, в лес, на реку. И ложился спать последним, засыпая всегда в одну минуту. Он не был в деревне только созерцателем, поэтом или философом, или только отдыхающим дачником-горожанином, и не был типичным деревенским жителем, хозяином, что ли, а на все и всячески откликался душой и телом, все радости деревни вмещал в себе.