Театральная секция ГАХН. История идей и людей. 1921–1930 — страница 93 из 155

Он где-то пропадал один, и счастливый возвращался с какими-то необыкновенными грибами или ягодами, или букетом полевых цветов «для Надюши»[1172], иногда весь вымокший под дождем, или где-то провалившийся в ручей, или увязнувший в болоте. А то вдвоем с Надеждой Александровной закатывались куда-нибудь на большую прогулку и часто возвращались поздно ночью, иногда оба сконфуженные, потому что сбивались с дороги в горячих отвлеченных спорах. Оба плохо видели и куда-то проваливались в воду или попадали в какие-то непроходимые чащи или дебри.

В разное время мы живали с ним в деревне, живали и в просторных помещичьих усадьбах, живали, помню, и в тесных крестьянских избах, и в заброшенных, мало приспособленных для жилья чьих-то брошенных домах, как последнее лето в Алексине. И везде всегда было ему хорошо.

И нельзя сказать, чтобы он только рыскал по лесам и носился по полям. Нет, он любил бывать с людьми, и особенно с детьми, которых он умел любить и которые обожали его. Когда, бывало, мы живали в благоустроенных усадьбах, он запальчиво и темпераментно играл с детьми в крокет. И так же по-детски серьезно и всецело отдавался игре, всякой забаве и шутке. Рисовал ребусы, изощрялся в шарадах, эпиграммах и всяких юмористических стихах. Совершенно исключительно любили и тянулись к нему дети – и свои, близкие к своему дяде Коле, и совсем чужие, крестьянские, которые, бывало, издали кричали: «Вон Смирнов идет, Смирнов!» – и неслись к нему навстречу.

И всякая молодежь его обожала. Как раз последнее лето я проводил с ним в обществе студийцев Малого театра. Он входил вплотную во все их интересы – личные, артистические и даже хозяйственные, был их настоящим другом.

Был в нем неистощимый родник тихой, нешумной, но радостной энергии. Он успевал и что-то писать, и проглатывал толстые журналы, бегал в город или на станцию за почтой, получал и отсылал корректуры, получал газеты и с жадностью набрасывался на них: тишина, душевный покой и созерцание уживались в нем с громадным интересом к современности, к мировой жизни, и пульс журналиста не утихая бился в нем.

Когда жизнь в деревне перестала быть дачной или комфортабельной, это не только не смущало его, но вызывало еще большую энергию. Он хлопотал по хозяйству, доставал провизию, ставил самовары, колол лучины, собирал для самоваров шишки в качестве угля, подметал веником пол в доме. Вижу его: сидит на корточках и изо всех сил раздувает самовар – и держит в одной руке перо, а в другой какую-то рукопись.

И еще вспоминаю в том же Алексине: бежит по лесу, неся из студийной коммуны обеими руками горшочек с супом для заболевшей Надежды Александровны, торопится, спотыкается, скользит. Я еле поспеваю за ним и умиляюсь, и любуюсь на его чудесное в эту минуту лицо – как раз садилось солнце необыкновенно хорошо, и вся его фигура была освещена красным закатом… Он торопился, но не мог отвести от солнца сиявших глаз и радостно жмурился. А я не мог оторвать глаз от всей его фигуры, от его блаженно улыбавшегося лица. Он так засмотрелся на солнце, что налетел с горшочком на дерево, суп выплеснулся через края. Он сконфузился и продолжал бежать дальше, уже не глядя на солнце.

С этой крепкой любовью к жизни он стойко и крепко стоял на земле, несмотря на усталость в последние годы. Уже плохо работало сердце, болела левая рука, с каждым годом все больше сутулилась спина – но все же так же радовались его глаза всей жизни. Солнцу, небу, земле. Все такими же бодрыми и легкими шагами ходил он по земле. Пусть и земля будет ему легка.

[А. И.] Южин[1173]. Мы все хорошо помним Николая Ефимовича, последние годы его жизни, все мы очень остро пережили тот отрыв от нашей души, который вызван был его уходом. Но вот мне хотелось бы поделиться с вами теми моими впечатлениями далекой молодости, когда я впервые познакомился с этим милым мальчиком, с этим восторженным театралом, у которого сцена была не только второю жизнью, но была первой жизнью, а затем вторая жизнь его была та жизнь, которая окружает каждого человека.

Помню как раз, еще в начале [18]90‐х годов ко мне в театр пришел вместе с кем-то из моих знакомых по делу драматургии, с каким-то драматургом, молоденький человек, красивый, бледный, с лихорадочно горящими щеками и с бороденкой, которая не представляла ничего общего с его потом библейской громадной бородой. Мы познакомились. Мне очень часто приходилось сталкиваться с молодыми людьми, которые приходили ко мне в уборную. Но здесь почему-то меня к этому милому мальчику необычайно потянуло. Я не помню, какой шел спектакль в Малом театре. Помню только, что это был один из спектаклей классического репертуара. Кажется, играли Мария Николаевна Ермолова[1174], Федотова[1175]. Это была не то «Мария Стюарт»[1176], не то «Арий и Мессалина»[1177] – что-то классического или постановочного плана. И вот этот драматург, которого я не припоминаю, привел ко мне Николая Ефимовича, лицо которого я вижу, и сказал: «Вот это будущий хороший драматург, потому что так чувствовать сцену, так чувствовать драматический репертуар, так откликаться на то, что в публику идет со сцены, это ему даром не пройдет». Он засмеялся и ушел. Приведенный им молоденький человек поболтался несколько времени у меня и ушел.

От этого дня до его безвременной кончины прошло почти 30 лет. Я помню <его> по десятилетиям: в начале – безумно восторженным поклонником того, что появлялось на сцене Малого театра. Он был его постоянным посетителем. Я помню также, что как ни придешь к Марии Николаевне Ермоловой, он так и смотрит на нее жадными влюбленными глазами, в которых нет ничего такого, что могла вызывать эта красавица, известная артистка в молодом человеке, – это было какое-то обоготворение ее духовного, артистического существа. Не было ее бенефиса, когда бы фигура Эфроса не застилала бы собою целый ряд фигур. От него нельзя было отвести глаз. Чувствовалось, что это его собственный, его подлинный бенефис. Ему казалось, что все то, что приносит Ермоловой в смысле дара ея гению, ея громадному духовному подъему, что все это, точно часть, принадлежит ему. Он расплывался своею бесконечно милой улыбкой при каждом удачном выражении, характеризующем ее дарование, при каждом взрыве восторга, который слышался из зрительного зала. Неудивительно, конечно, что такая отзывчивость в этом человеке проявилась относительно одного из крупнейших, если не одного из самых крупных явлений современной сцены. Но я замечал, внимательно следя за ним, уже будучи близко с ним знакомым, целый ряд и литературных, и художественных интересов. Я замечал в нем и другое. Как бы мало ни была аккредитована данная артистическая сила, если только в ея сценической работе замечались какие-нибудь данные, которые могли бы на вас навеять мысль, что эта сценическая природа что-нибудь обещает, во что-нибудь может вылиться, – я почти не встречал человека, который бы с большею чуткостью умел понять это и утверждать это… То, чем поделился сейчас с нами Василий Иванович относительно его отношения к молодым нашим студийцам, – это самое в нем жило.

Вы знаете все, конечно, наблюдали, как в самых разнообразных женщинах, хороших и дурных, молодых и старых, есть какое-то необычайно теплое, неодолимое влечение к маленьким детям – одного года, двух-трех лет. Какой бы ни был ребенок, будь это изящный красивый мальчик или будь это некрасивый замарашка, в женщинах всех качеств, душевных и телесных, я замечал какую-то необычайную любовь к детям, любовь только потому, что это ребенок. В этом чувстве невольно сказывается вера женщины в то, что из этого маленького зародыша вырастет когда-нибудь крупный работник, деятель, большой человек. Они точно верят, что каждый мальчишка, которого они тетешкают на коленях, что в нем-то и будет тот просвет для человечества, которого они все – сознательно или бессознательно – ждут.

Это же самое, чисто материнское чувство я замечал и в Эфросе на протяжении всех этих более чем тридцати лет моего с ним знакомства, эту любовь его ко всему, что появлялось в области театра, будь это актер, будь это декоратор, художник, режиссер. Каков бы ни был этот деятель театра, но если Николай Ефимович видел в этом молодом зародыше возможность какого-нибудь дальнейшего широкого развития, широкого роста, он тогда как будто почти забывал своих старых кумиров, самых признанных деятелей и с необычайной любовью, с материнской страстностью отдавался этому новому явлению.

Как большинство театральных и литературных деятелей, он жил тем, что заработает. Работал он без конца и краю, работал он так, что я не знаю, когда он успевал делать то, что он делал: писать журнальные и газетные заметки, следить за литературой, изучать языки, переводить пьесы, бывать на всех буквально мало-мальски интересных театральных вечерах, на всяких событиях и т. д., на все откликаться, всем волноваться; никогда он не был мертв. Для нас, актеров и вообще деятелей театра, гораздо лучше самый озлобленный наш противник, самый непримиримый наш враг, чем человек безразличный. Вы сами знаете, большинство из вас это испытало, – я вижу перед собою сплошь деятелей театра, – что такое для актерского труда, для актерской интуиции, когда вы видите безразличную толпу, сытые, равнодушные физиономии, которые глядят на все ваши волнения так же, как глядит высунувшийся из воды осетр на того, кто смотрит на него с берега. Но если случайно ваш взгляд падал на оживленное лицо Николая Ефимовича, вы чувствовали, что ваше сердце начинает биться в унисон с ним. Вы чувствовали, что вам есть для кого играть, есть, кого надо победить, с кем можно будет поспорить, – так поспорить, как спорит актер с равнодушием или со своим непризнанием, – вот это свойство его как-то точно эманировало во всей его деятельности.