Театральная секция ГАХН. История идей и людей. 1921–1930 — страница 96 из 155

твенное, то, что существует только для этого актера.

И то, против чего особенно боролся Николай Ефимович, – это против измены самому себе. Он не то чтобы «не принимал» левых театров (я помню, что, когда мы были с ним на представлении «Великодушного рогоносца»[1187], он этого органически не принимал), – но он отказывался об этом говорить. Это было вне его восприятия искусства. Это было вне его восприятия театра. Но тогда, когда он говорил о том театре, который он воспринимал, для него самое важное было – верность этого театра тем началам, которые в нем были заложены. Всякая измена этому началу была самым враждебным Николаю Ефимовичу делом. Это было понимание традиций и понимание академизма в самом верном и основном смысле. Конечно, это было понимание академизма как вольного творчества на основе твердых традиций. И всякую измену этому вольному творчеству он никогда не прощал, по существу говоря.

Так вот, та проблема театральной критики, которая его очень занимала в последние пять лет. И то, как он воспринимал театр в его конкретности, в его действительности, как он воспринимал театр в течение всех долгих лет, когда он был театральным критиком, это свое восприятие он перенес на прошлое театра. Тот метод, которым он работал в истории театра, был, конечно, метод описательно-биографический. Он ставил себя свидетелем того театра, который был отделен от нас многими десятилетиями. Это был особый момент творчества. Это была не только наука, это было в какой-то мере искусство, – это было не только точное воскрешение прошлого.

В последние пять лет он ушел в это прошлое театра как раз в тех работах, о которых говорил Василий Иванович, и, наконец, в той большой, основной, кардинальной работе о Московском Художественном театре[1188], которая стала его последней работой. Если внимательно читать эту книгу, то она, в конце концов, является в равной мере и автобиографической, и исторической. Она говорит и о художественных симпатиях и вкусах Николая Ефимовича, и о прошлом Художественного театра. И то, что Николай Ефимович к тому Художественному театру, который он знал, применил этот описательный метод, что он воскрешал в своем прошлом все дни Художественного театра, он делал это не применительно к Художественному театру. Это была не только наука, это было искусство.

Сейчас в науке театра больше всего говорят о реконструкции тех или иных спектаклей прошлого. Я думаю, что Николай Ефимович более всего мог бы воскресить единственное прошлое театра. Тут он больше всего мог воскресить единый, неповторяемый образ актера, единый, неповторяемый образ целого спектакля или отдельного театра. Он ушел в эту свою научную работу в последние пять лет. И то, что в эти последние пять лет он как будто отошел от полемической деятельности, <и> у него уже не было такого острого отклика на последние события театра, это как-то очень гармонирует с тем обликом, какой он носил в последние пять лет.

Я как-то совершенно не могу его оторвать от этой Москвы с разрушенными домами, без трамваев, когда было так тяжело и трудно жить. В эти годы вообще произошло последнее испытание человека (курсив мой. – В. Г.). Но это испытание, как один из очень немногих, он твердо и спокойно вынес.

Когда Николай Ефимович приходил в ТЕО, взбегал по лестнице (ТЕО это было очень романтическое, какое-то безумное учреждение: там было пять квартир, 250 сотрудников, очень много различных отделов, секций, секретарей, которые бегали из отдела в отдел по лестницам; в отдельных секциях и в общей зале постоянно происходили заседания, на которых решались какие-то очень важные вопросы, и все мы с большим пафосом говорили о созидании театра во всероссийском масштабе); когда Николай Ефимович появлялся в ТЕО, он с собой приносил какое-то твердое, спокойное и решительное понимание вещей и нам придавал какое-то большое спокойствие и помогал работать в то время тревожных исканий. Вот это в нем было чрезвычайно ценно: какая-то суровая нежность и при этом уменье слушать жизнь.

Мне пришлось недавно перебрать статьи и рецензии Николая Ефимовича за несколько лет, из «Речи»[1189], из «Новостей дня»[1190] и др[угих] газет. И тут замечательно то, что, кажется, не было ничего, к чему бы Николай Ефимович не прислушался. Вот тут он рассказывает о каком-то интересном судебном процессе, там он открывает памятник Гоголю[1191], – обо всяком московском событии, все самое важное, что встает за каждое десятилетие, все отмечает Николай Ефимович. Он умел слушать жизнь и никогда не переставал ощущать ритм жизни, как и в каждом театре он ощущал ритм театра, и в каждом человеке он ощущал его внутренний ритм. Поэтому с Николаем Ефимовичем очень легко было говорить и очень хорошо было работать, как почти ни с одним человеком <так не бывает хорошо работать, как было с Николаем Ефимовичем>. Он был спокоен и уверен, как будто знал, что из этого выйдет что-то очень хорошее и очень верное.

Вот так жил Николай Ефимович последние пять лет, когда все были растеряны, все было случайно и многие не были приспособлены к работе. Очень обязательно, всегда являлся Николай Ефимович на все заседания. Иногда он в общей спешке опаздывал, но мы все его ждали, потому что он нес с собою то, что всем нам было нужно. Мы, вся молодежь, всегда ходили к нему советоваться, говорить, спорить, соглашаться или не соглашаться, но без него у нас невозможна была какая бы то ни было работа. Вот это свое качество он внес с собою в ТЕО. Вообще, если надо будет говорить о каком-то самом важном, самом основном качестве Николая Ефимовича, которое вошло основой в его работу, было основным в его жизни, в его общественной деятельности, то надо будет отметить это его уменье слушать жизнь. Это самое основное, я думаю, как бы объединяет весь его образ, несмотря на самые различные качества его деятельности.

[Ф. Н.] Каверин[1192]. Сегодня утром мы были у него на могиле, мы пробыли <там> довольно много времени, но когда хотели уходить, то несколько человек сразу сказали: «Уходить что-то не хочется, давайте еще посидим…» Вот все, кто знал Николая Ефимовича, любил <его>, те прекрасно поймут это «не хочется уходить». И может быть, никому из всех, знавших и любивших его, не было так тяжело от него уйти, как нам. Мы – это маленькая кучка молодежи Малого театра, о которой уже говорили и Александр Иванович, и Василий Иванович, – которой Николай Ефимович отдал кусочек своей любви, своей светлой души.

Эта кучка молодежи вступила в Малый театр в самое ужасное время, когда только что окончилась ужасная война и началась гражданская война. Наши самые первые шаги [дела]лись в самой ужасной обстановке, <работа> не спорилась, работать было тяжело, кроме того, было голодно и холодно. Вот в то время к нам, в наш подвал, в наше подполье в буквальном смысле слова, где мы работали, спустился Николай Ефимович и быстро стал нашим. Почему? Три вещи привязывали Николая Ефимовича к этой маленькой группе молодежи: во-первых, наша общая молодость – нас, молодых людей, и его, пятидесятилетнего, известного, <даже> знаменитого критика; во-вторых, наша общая горячая влюбленность в театр; в-третьих, может быть, для Николая Ефимовича самая важная, – это его горячая любовь и наша любовь к Надежде Александровне, с которой вместе все мы работали. У Николая Ефимовича в душе было такое чутье, которое вообще редко встречаешь в жизни: он умел любить, он умел надеяться. Уж если он к нам пришел в то время и сказал, что будет с нами работать, то мы все знали, что он будет с нами все время, и что бы мы ни делали, мы знали, что Николай Ефимович здесь, мы знали, к кому нам идти, с кем говорить, от кого ждать помощи. Тогда молодежь в особенности поняла, что может дать один человек, столько тепла, столько света, столько радости дал нам Николай Ефимович.

Все вы знаете, как много и горячо можно говорить о трудностях театрального дела. Я здесь не могу говорить настоящей речи, но я не могу не вспомнить отдельные мелкие случаи, которые, может быть, многие из здесь присутствующих не знают, а мы бы хотели, чтобы всем, кто его любил, эти случаи были известны.

Когда Николай Ефимович связался с этой группой молодежи и начал работать с нею вместе, то он вместе с ней жил, всюду ездил, всегда беседовал и делился мнениями. Этот Николай Ефимович, которого знала вся Москва, который почти каждый месяц выпускал новые сочинения, новую книжку, которая всегда вызывала живой интерес, разговоры, обмен мнений, к которым прислушивались большие актеры, большие художники и вся читающая Москва, этот Николай Ефимович, если группе молодежи нужно было ехать играть, складывал чемодан и ехал вместе <с нею> в теплушке. Как только устраивались в дороге, он распаковывал чемодан, доставал книжку и начинал читать вслух. Его не пугало то, что мы ехали с неудобствами, в ужасное время разрухи транспорта, он радовался, что мы куда-то едем, что и там будет жизнь, и он нам читал.

Я помню случай, когда он только что перевел «Парадокс» Дидро[1193]. Ему было особенно отрадно видеть эту новую книжку, он начал нам ее читать и сейчас же между начинающими актерами поделил, кто что играет, кто Дидро[1194], кто Тальма[1195] – не по достоинствам, конечно, а по характеру…

Я не могу не остановиться на одном маленьком случае, когда мы ехали вместе с Надеждой Александровной, случай, который характеризовал все отношение Николая Ефимовича к нашей работе. Надежда Александровна сказала ему там же, в вагоне: «Вот, Эфрос, ты привык только все критиковать», – причем это было сказано в такой милой атмосфере, которая была только около него, которую трудно было встретить еще где-нибудь. Ему говорят: «Ты вот критик, который все привык критиковать, посмотри же, как делается все, с самого начала». И Николай Ефимович смотрел, что делается.