Особенно хороши казались эти аллеи, когда на них не было ни души, поутру, еще до завтрака, в легком туманце или под первыми косыми лучами солнца, в свежей росе. В такой ранний пустынный час я и повстречал тут однажды человека, которого поначалу принял за рабочего или садовника. В грязных штанах, с голыми руками и грудью, подпоясанный фуфайкой, рукава которой болтались сзади, человек в очках с железными дужками занимался тем, что аккуратно подрезал и поднимал дерн, расчищая по всей ширине давно заросшую дорожку, складывал на тачку и время от времени отвозил собравшийся мусор. Эта работа показалась мне поначалу лишней и даже разрушающей поэтическую прелесть заброшенного уголка. Но и на другое, и на третье утро я встречал здесь все того же человека, который упрямо продвигался в своей задаче, отвоевывая для цивилизации каждый раз три-четыре метра и обрабатывая аллею в лучших традициях какого-нибудь Ленотра.
Не я один заметил его труды. На странного человека с лопатой и тачкой, обливающегося потом, но упрямо совершающего свой утренний урок на глазах у беспечных отдыхающих, стали показывать пальцем, и наконец кто-то объяснил мне, что это не рабочий и не садовник, а хормейстер музыкальной части одного из московских театров Крынкин.
– Да зачем ему это надо?
– А кто его знает. Говорит, ради своего удовольствия.
– Так он отдыхает здесь?
– В том и дело, что нет. Он снимает избу в Витенёве, за лесом. А сюда приходит каждое утро часам к шести – расчищать дорожку, и к завтраку – обратно.
Витенёво я хорошо знал, это было когда-то имение Салтыкова-Щедрина, но до него шагать лесной дорогой, потом полем километра два, а то и поболее. Мой собеседник пожал плечами, а кто-то из слушавших наш разговор даже присвистнул, красноречиво покрутив пальцем возле виска.
Дорожка, между тем, с каждым днем убегала вперед, становясь всё великолепнее: деревья как бы расступились, открывая перспективу. Когда же Крынкин посыпал ее свежим золотистым песком и простриг садовыми ножницами кусты меж старых, просторно стоявших лип, перед нами предстала вдруг роскошная аллея: на ней легко было вообразить дам в кринолинах и шествующего с тяжелой палкой и львиной гривой седых волос престарелого Ермолова. И тут же пронесся слух, что на воскресенье назначен праздник торжественного открытия дорожки.
В последние дни высокую, немного нелепую фигуру Крынкина с непрерывно машущими, огромными, с лодочные весла, руками можно было видеть то в зале с камином, у фортепьяно, то на скамейках перед Белым домом, то в отдаленных уголках парка. Он непрерывно с кем-то шушукался, вызывал кого-то из бильярдной и с пляжа, уводил, обнимая за плечи, что-то страстно втолковывал… А по вечерам, после ужина, за окнами опустевшей и запертой уже столовой слышалась музыка и мелькал силуэтом его вдохновенный профиль, по занавескам бежали гигантские тени рук – он дирижировал навербованным им хором.
Я стоял в стороне от всех этих приготовлений и оттого пуще был ошарашен тем, что произошло в воскресенье. Под серебряное пение трубы знаменитого солиста оркестра, при огромном стечении народа началось небывалое празднество. Со своего кресла на крылечке Белого дома поднялась старейшая актриса со знакомым добрым лицом няни из «Трех сестер». Это была артистка Художественного театра Нина Александровна Соколовская, начинавшая свою карьеру в провинции лет тому шестьдесят назад и получившая театральную известность еще в прошлом веке. Седая, величавая, она неторопливо спустилась со ступенек и перерезала ножницами алую ленточку, протянутую поперек аллеи.
Грянул импровизированный духовой оркестр, и по дорожке помчались юные бегуны, за ними велосипедисты от четырех до шестнадцати лет на двух– и трехколесных машинах. Хор пел кантату, специально «на случай» сочиненную радиосценаристом и поэтом Сергеем Богомазовым:
Дорожка ты, дорожка,
Прямая, как стрела…
Слов далее я не помню, но помню свое изумление от забившего, по мановению Крынкина, родника вдохновения в поэте, похожем на Щелкунчика и казавшемся издали нелюдимом.
Потом толпа хлынула на теннисный корт, где главным судьей состязаний был артист Художественного театра и чемпион России по теннису то ли 1915-го, то ли 1916 года Всеволод Алексеевич Вербицкий. А далее, уже в столовой, разыгрывался водевиль в лицах, пел под руководством Крынкина созданный им «цыганский хор». После захода солнца торжество продолжалось на обрыве у костра, где звенела гитара и состязались мастера старинного романса.
Это был настоящий праздник, растянувшийся до глубокой ночи, дионисийские игрища, венецианский карнавал, подаренный нам Крынкиным ни за что ни про что, просто так, как просто так возродил он аллею.
Прошли годы, я не встречал Крынкина, только знал, посещая спектакли Театра Образцова, что где-то там, за кулисами, готовит артистов к их вокальным номерам неутомимый Александр Сергеевич. Возможно, наши пути так и не пересеклись бы больше, если бы не одна книга. В 60-е годы, работая в журнале «Новый мир», я готовил к печати фрагменты из неизвестного у нас тогда сочинения замечательного русского писателя Ивана Сергеевича Шмелева «Лето Господне». Удивительная, редкая книга!
Волею судеб оказавшись после революции в эмиграции, в Париже, Шмелев испытал острый приступ ностальгии. С тоскливой усладой вспоминал он Москву своего детства, устойчивый быт замоскворецкого дома и двора. Очищенное, прошедшее сквозь волшебный кристалл времени и расстояния, идеализированное воспоминание будто прокрутило перед его взором обычный для минувшего века круговорот года, где каждая из пятидесяти двух недель не летела мгновенной огневицей, а неторопливо шествовала по тихому Замоскворечью и была особенная, цветная, со своим вкусом и ароматом: в одну неделю готовили душистый рассол и солили огурцы в бочках, будто священнодействовали, в другую – торжественно пропаривали кадки для капусты; в третью – катались на санях с гор и ели блины; в четвертую – кололи лед на реке и забивали голубыми искристыми глыбами погреба…
В этой книге я и наткнулся на главу о трактире Крынкина. Было когда-то такое приметное место в Москве – ресторан с крытой галереей и легкими арками по фасаду, прилепившийся на самом откосе Воробьевых гор, откуда открывалась вся захватывающая дух панорама древнего златокупольного города. Сюда любили приезжать актеры, музыканты, писатели – Михаил Садовский, Иван Бунин, историк Москвы Забелин. Здесь певали лучшие цыганские хоры, Федор Шаляпин, Варя Панина.
К Крынкину, случалось, ездили семейно, с детьми, как на загородную прогулку. Пили чай на галерее, услаждались ранней клубникой из крынкинских теплиц. Таковы были дневные гости Крынкина. Главные посетители являлись попозже, на закате, кутили заполночь, а случалось, и встречали рассвет над Москвой-рекой… Упиваясь растаявшими видениями Москвы своего детства, Шмелев как редкостную московскую достопримечательность изобразил трактир Крынкина. «Не имеет ли это имя отношения к моему знакомцу?» – подумал я и позвонил Александру Сергеевичу.
– Как же, папенькино заведение, там и детство мое прошло! – вскричал в телефонную трубку Крынкин. – Я помру теперь, если не прочту этого…
И вот он уже сидит в моем кресле и наслаждается шмелевской прозой, переносясь в «страну воспоминаний», купаясь в стихии такой природной ему старомосковской речи.
«У Крынкина встречают нас парадно: сам Крынкин и все половые-молодчики. Он ведет нас на чистую половину, на галдарейку, у самого обрыва, на высоте, оттуда вся-то Москва как на ладоньке. Огромный Крынкин стал еще громчей, чем в прошедшем году…»
– Живой папенька, голос у него был – труба! – восторженно замечает Александр Сергеевич, и чтение продолжается.
В особенности трогает его у Шмелева то место, где возникает апофеоза Москвы, которую Крынкин-старший всякий раз как бы дарит своим гостям, рискуя получить прозвище «слонофила».
«Мы смотрим на Москву и в распахнутые окна галдарейки, и через разноцветные стекла – голубые, пунцовые, золотые… Золотая Москва всех лучше.
Москва в туманце, и в нем золотые искры крестов и куполов. Отец смотрит на родную свою Москву, долго смотрит… В широкие окна веет душистой свежестью, Москва-рекой, раздольем далей. Говорят, сиренью это, свербиной горьковатой, чем-то еще привольным…
– У меня воздух особый здесь, “крынкинский”-с!.. – гремит Крынкин. – А вот, пожалте, в июнь-месяце… ну живой-то, живой клубникой! Со всех полей-огородов тянет, с-под Девичьего… и всё ко мне. А с Москва-реки – ра-аками живыми, а из кухни – вареными-с, понятно… Рябчиками, цыплятками паровыми, ушкой стерляжьей-с с расстегайчиками-с… А чем потчевать приказать изволите-с?.. Как так – ничем?! Не обижайте-с. А так скажите-с: “Степан Васильев…”».
– Тут ошибка у Шмелева, ведь надо «Сергей Васильев!» – возмущенно поправляет Александр Сергеевич. – Да-а… «Сергей Васильев Крынкин! Птичьего молока!» – «Сей минут!»
И далее мы читаем, не в силах прерваться хотя бы для того, чтобы отхлебнуть глоток чая, как Крынкин мечтает завести у себя на обрыве подзорную трубу, такую, в какие «востроломы» на звезды смотрят, и чтобы муху на куполе Успенского собора в Кремле было видать. И восхищается талантом своего нередкого гостя – «первейшего ахтера Малых Императорских Тиятров» Михайлы Провыча Садовского, который «про Москву вычитывал» из Пушкина.
«А-ах-х, братцы! Как я был доволен… Ну все-то плакали, до чего мог пронять! Уж его обнимали-величали, народу набилось… Воробьевские наши забор у меня свалили, было дело… Я им: “Михаил Провыч, бросил бы всю эту воробьевскую канитель-муру, в ахтеры бы к вам пошел, на тиятры!” А они мне: “Да ты и так а-хтер!” – и по плечу меня».
Видно, и впрямь трактирщик Крынкин обладал заразительным артистизмом и, во всяком случае, даром художественного восхищения, каким наделены немногие. И это передалось и по-своему воплотилось в судьбе его сына.
Александр Сергеевич был умилен, иного слова не подберешь, рассказом Шмелева, и повторял, выдергивая из кармана огромный красный платок, чтобы приложить его к лицу: