– В детстве побывал… Папаню как живого увидел…
Но всё же он помнил отца и без гостей, знал его не с казовой стороны, не с парадного крыльца, и его рассказы о суровом домострое на Воробьевых горах тоже немалого стоили.
Этот трактирщик, глядевший беззаботным жуиром и веселым говоруном, сам не гулял, не пил, был строгим отцом и богобоязненным главой дома. Пожалуй, его легко вообразить героем одной из пьес Островского, домашние ходили у него по струнке, дети помогали в семейном быту сызмала, не брезгуя самой черной работой. Обыкновенно в тот предутренний час, когда «галдарейка» еще дрожала от пьяного разгула запоздалых гостей и в ночном воздухе далеко были слышны звонкие голоса цыган, отец будил детей к ранней обедне. Вставали, бывало, в три-четыре часа ночи, переправлялись через реку на лодке и шли пешком в Новодевичий монастырь, а то и к дальнему Андронию. И попробуй ослушаться «папани»! Даже мысль такая не могла залететь в голову. А ведь как хотелось иной раз просто выспаться хорошенько, а там – бежать играть в черемуховые заросли над рекой или в рощу «Кинь грусть», где еще остались замшелые камни – следы грандиозного неосуществленного проекта Витберга – храма-памятника в честь войны 1812 года.
Припоминая теперь осколками рассказы Александра Сергеевича о себе и сопоставляя их с тем, что я позднее узнал от других, я пробую восстановить причудливый рисунок судьбы этого человека, поразивщего когда-то меня своей неординарностью.
Наверное, если бы не революция, Крынкин с его зычным голосом и соборным темпераментом, отвечая желаниям и склонностям «папани», мог бы стать регентом хора в одной из московских церквей, а по смерти отца, возможно, возглавил бы его дело. Или, следуя настояниям «мамани», мечтавшей, чтобы ее сын сделался образованным господином, пошел бы на юридический факультет в надежде стать адвокатом (одно время Крынкин учился в университете и носил студенческую тужурку).
Но пришли новые времена. Ресторан Крынкина на Воробьевых сгорел дотла, и уже в 1921 году на этом месте был заложен Международный Красный стадион. Александр же Сергеевич, которому, откровенно говоря, ничего в жизни так не хотелось, как петь, нашел призвание по себе. У него обнаружился красивый, сильный баритон. Одержимость вокальной музыкой сблизила его с замечательными артистами – Николаем Семеновичем Головановым и Антониной Васильевной Неждановой. Вместе с ними он не раз участвовал в концертах духовной и светской музыки. Репертуар на первых порах был старый. Нежданова с огромным успехом пела «Тебе поем», посвященное ей Рахманиновым.
Новое время требовало, понятно, и новых песен. Но революционный песенный репертуар еще не сложился, и Крынкин стал одним из тех, кто после 1917 года воскресил интерес к народной хоровой песне. В голодной, холодной, отапливаемой буржуйками Москве между 1918-м и 1922 годом он, с его негасимым энтузиазмом, искал площадку, где мог бы осуществить свою страсть к многоголосому пению, и не брезговал ничем. Первый хор, которым он руководил, пел в зале гостиницы «Метрополь», но это вовсе не означало, что речь шла о какой-то ресторанной дешевке. В хоре пели известные профессиональные певцы, а аккомпанировал знаменитый регент Данилин, привлеченный, как и многие другие, пайком, гарантированным новой властью.
Едва организовался Московский государственный хор, ставший с 1922 года Московской академической капеллой, Крынкин в качестве хормейстера вызвался помогать его руководителю Павлу Чеснокову. А вскоре Александр Сергеевич сам возглавил хоры в красноармейских частях – разучивал с энтузиастами в буденовках хоровые номера из опер Чайковского и Рубинштейна, народные песни «Степь да степь кругом», «Варяг», «Славное море – священный Байкал»… И тут вполне проявился его редчайший дар – без напряжения, легко и весело руководить массой людей. Мне рассказывали, что для одного из первых октябрьских торжеств на Красной площади он репетировал революционные песни со множеством хоров, объединенных в единое целое. Микрофонов тогда не было. Но Крынкина слушалась площадь, залитая народом. Энергичного взмаха его рук, его требовательного, восторженно-гулкого, слегка охрипшего, но словно только закалившегося на осеннем ветру голоса будто ждали, чтобы ему подчиниться.
– Тенора! Слушай меня! «Сме-е-е…»
– Баритоны! «Сме-е-е…»
– Басы! «Сме-е-е…»
– «Сме-ло, това-рищи, в но-гу…»
И поплыла над древними стенами города, над булыжником площади песня, будто рожденная могучим дыханием человека, стоявшего на невысоком деревянном помосте и торжествующим движением рук – вверх и в стороны – вытягивавшего последнее мощное форте.
В своем деле Крынкин был виртуоз, он умел расшевелить и зажечь песней любого.
После революции, рассказывал Александр Сергеевич, закрыли увеселительные заведения на Грачевке, в окрестностях Трубной площади – места, описанные в чеховском рассказе «Припадок». А девушек, развлекавших там клиентов, пристроили работать на фабрики и в советские учреждения. Эта благодетельная перемена не всем из них пришлась по вкусу: привычка к прежнему образу жизни еще долго давала себя знать и приводила к эксцессам. Чтобы занять их в свободное время и украсить досуг, на девушек надели красные косынки и объединили их в кружки художественной самодеятельности. Женским хором, состоящим из столь специального контингента, пригласили руководить Крынкина, и он сумел захватить музыкальными наслаждениями большинство новых своих подопечных.
Ложится в по-о-оле мрак-а-ак ночно-о-ой;
От волн подня-а-ался ве-е-етер
хла-а-дный.
Уж по-о-оздно, пу-у-утник мо-о-о-ло-
до-о-ой!
У-укро-ойся в те-е-е-ерем на-а-аш
от-ра-а-дный… —
выпевали они нежными, ангельскими голосами.
– Отличный народ! – вспоминал о них Крынкин. – Молоденькие, хорошенькие, послушные, в большинстве своем скромницы и сильно увлекались пением.
С начала 20-х годов Крынкин работал в Музыкальной студии, созданной Владимиром Ивановичем Немировичем-Данченко. Там он близко узнал Сергея Владимировича Образцова, тогда молодого артиста студии, только еще начинавшего заниматься куклами. Он еще не вывел на сцену своих деревянных и тряпичных артистов и сам ходил с волшебным ящиком и ширмой по знакомым домам, где были дети, давая представления «из любви к искусству».
Недавно я прочел мемуарные записки Образцова «Моя профессия» и в них несколько дорогих мне слов о Крынкине. В 1923 году, вспоминает Образцов, артисты студий Художественного театра устроили нечто вроде капустника под названием «Необыкновенная ночь». Конферансье на этом представлении был Михаил Чехов, ставилась шуточная опера Ильи Саца «Битва русских с кабардинцами», а в верхнем фойе был воскрешен не существовавший уже к той поре «ресторан Крынкина на Воробьевых горах».
«Воспоминания об этом знаменитом ресторане, – пишет Образцов, – еще жили в памяти старых москвичей. Правда, в душном фойе не было ни Москвы-реки, ни сада с цветущей черемухой, ни соловьев, ни рассветов над башнями Новодевичьего монастыря, но зато все остальное было: и еда, и водка, и самовар с чаем, и “русский хор”, которым дирижировал, как и раньше, сын Крынкина, Александр Сергеевич, артист Музыкальной студии. Дирижировал он хорошо, потому что по-настоящему любил и знал русскую песню».
На знакомстве Крынкина с Образцовым я остановился потому, что впоследствии это привело к важному повороту в судьбе Александра Сергеевича. Когда у Образцова возник свой театр на площади Маяковского, он пригласил Крынкина работать в нем по музыкальной части. Вокальные номера в знаменитых спектаклях театра рождались с его участием. Крынкин громко восхищался талантом Серёни, а когда артисты и артистки, которым предстояло говорить и петь за кукол, распевались перед спектаклем, приходил временами в такой восторг от удачно исполненного вокализа, что не мог сдержать своих чувств и со всего размаха хлопал исполнителей по плечу, рискуя нанести им увечье. Но за его живую горячность и искреннее бескорыстное увлечение искусством ему прощалось все.
Сожалею, что я узнал Крынкина слишком поздно, но все же однажды побывал у него в гостях в Леонтьевском переулке, и это свое впечатление вряд ли когда забуду.
То не было постоянное его жилье, но комната, которую он снимал для своих музыкальных занятий. Я знал, что его жена Нина Александровна Арнинг постоянно жила в другой квартире, близ Арбата, в окружении полотен знаменитых художников прошлого, доставшихся ей по наследству. Нимало не ссорясь с дражайшей своей половиной, Крынкин предпочитал по большей части жить отдельно, сознавая, что так удобнее для них обоих: жить с Крынкиным означало жить рядом с человеком-хором, а это, даже при большом взаимном чувстве, не всякий мог бы вынести. В этой холостяцкой норе я и навестил как-то Крынкина.
Существует лучше всех описанная Гоголем таинственная связь между жильем и его владельцем, не менее крепкая, быть может, чем между человеком и его одеждой. Каждый находит себе обиталище по вкусу или пересоздает его в согласии со своим воображением. Комната, какую занимал Крынкин, была ему в пору, как сшитый по ноге сапог. Здесь он давал уроки пения и сам безвозбранно наслаждался музыкой.
Дом в тихом переулке, в который он меня привел, с фасада выглядел самым заурядным, надстроенным и перестроенным московским домом минувшего века. Но комната Крынкина ошеломляла с первого взгляда. Еще входя в дверь из обычного коммунального коридора, я обратил внимание на стены: они напоминали своей толщиной средневековый замок. Комната была довольно просторна, но половину ее занимал большой рояль. И хотя на улице был яркий полдень, углы тонули в полумраке. Единственное окно с широким, как стол, подоконником выходило в переулок, но явно существовало не для того, чтобы из него выглядывать, а чтобы за ним прятаться. В боковинах стены у окна были видны массивные петли для внутренних железных ставен.
На закопченных, а скорее всего давно не беленных стенах плохо различимые в дневном сумраке висели две или три картины в почтенных золотых рамах. Крынкин бегло назвал живописцев, поразив звонкостью имен: кажется, это были Куинджи и Рерих. Он пригласил меня сесть в потертое кожаное кресло у письменного стола, вплотную пододвинутого к стене. Стол был тоже просторен, как городская площадь, и в одном конце его хаотической грудой громоздились ноты, книги и клавиры, другая же сторона казалась сравнительно пустой: расстеленная старая газета выполняла должность скатерти с неубранными остатками завтрака на ней. Поймав мой недоуменный взгляд, Крынкин пояснил: