«Умудрившись, я понял, что передо мною человек, обладающий совершенным знанием людей. Поняв это, я почувствовал волнение и холодок под сердцем. Да, передо мною был величайший сердцеведец. Он знал людей до самой их сокровенной глубины. Он угадывал их тайные желания, ему были открыты их страсти, пороки, все знал, что было скрыто в них, но также и доброе…
Я понял, что школа Филиппа Филипповича была школой величайшей.
Да и как же ему было не узнать людей, когда перед ним за пятнадцать лет его службы прошли десятки тысяч людей. Среди них были инженеры, хирурги, актеры, женорганизаторы, растратчики, домашние хозяйки, машинисты, учителя, меццо-сопрано, застройщики, гитаристы, карманные воры, дантисты, пожарные, девицы без определенных занятий, фотографы, плановики, летчики, продавщицы универсальных магазинов, студенты, парикмахеры, конструкторы, сельские учителя, виноделы, виолончелисты, фокусники, разведенные жены, заведующие кафе, игроки в покер, гомеопаты, аккомпаниаторы, графоманы, билетерши консерватории, химики, дирижеры, легкоатлеты, шахматисты, лаборанты, проходимцы, бухгалтеры, шизофреники, дегустаторы, маникюрши, счетоводы, бывшие священнослужители, спекулянтки, фототехники.
Зачем же надобны были бумажки Филиппу Филипповичу?»
Я много раз наблюдал, как самые сухие, некомпанейские люди теплели, улыбались в присутствии Феди. Он мог расшевелить и снять хмурость с любого лица. Это был человек-праздник, корифей дружеского застолья. И чем он этого достигал? Не знаю. Помню его «устные рассказы» в традиции Тарханова или Москвина: как он впервые вышел на сцену в качестве «фигуранта», или как во время войны стоял в женской очереди в баню в Саратове, или как пробовался на роль Черчилля в фильме «Третий удар». Как будто смешные пустяки, житейские анекдоты, всегда с изрядной долей самоиронии и не обидные ни для кого вокруг. Рассказывал он мастерски, с невозмутимой серьезностью на очень живом, подвижном лице и сам начинал смеяться тогда, когда все отсмеялись.
Наблюдательный взгляд его выхватывал вокруг всё необычное, странное, комическое, воображение добавляло к этому гиперболические подробности, и все хохотали за столом. Но нельзя было не заметить, что в этом человеке одновременно шла и еще какая-то тайная душевная работа, непрерывное движение чувства, окрашенного скрытым страданием. Была ли то грусть о собственной не прожитой, как мечталось, жизни, сожаление о каких-то погубленных ее возможностях, растраченных понапрасну дарах или просто «славянская тоска» беспокоящейся по идеалу души, но звучнее всего она выливалась в песне и, как водится, под гитару.
Гитару свою он называл «топчан». Какой-то умелец починил ее в эвакуации в Саратове, использовав доску из старого топчана. «Я сыграю вам на дровах», – говорил Федя.
Любимые его песни до сих пор не отзвучали для меня. Я ловлю их внутренним слухом, уходящей памятью юности. «Всё как прежде, всё та же гитара…», «Спою новинку…», «Пара гнедых…», «Утро туманное», «На муромской дороге…». Он пел, повествуя песню, иногда даже разыгрывая ее в лицах. А потом, если чувствовал полное доверие и расположение своих слушателей, начинал читать стихи – Бунина, Есенина, особенно часто и с глубоким личным одушевлением – Блока.
Устраивал небольшой застольный театр: дирижируя импровизированным хором, строго задавал ритм и силу звука в простенькой, общеизвестной песне «Позарастали стежки-дорожки…» и, пропев азартно со всеми два-три куплета, заставлял гудеть вполголоса один незатейливый этот мотив, а сам начинал неторопливо:
Утреет. С богом, по домам,
Позвякивают колокольцы…
И когда доходил до последней строфы:
Ты, время, память притуши,
А путь снежком запороши… —
выдерживал паузу, чтобы мы могли как бы увидеть во всю даль заснеженное поле, дорогу в предрассветной мгле, и взмахивал руками, приглашая всех подхватить шедший фоном мотив:
Позарастали мохом-травою,
Где мы гуляли, милый, с тобою…
Федя умел преодолевать в песне банальность и даже безвкусицу любого текста, сообщая «мещанскому» городскому романсу живое движение искреннего чувства. Когда я слышал те же песни в исполнении других, пусть и более профессиональных певцов, они, бывало, поражали меня своей убогостью, запетостью, и я никак не мог понять, отчего же у Феди они звучали так ново и заразительно? С ним долетел до нас отголосок «поэзии цыганёрства», как называл это Толстой, сам знавший власть над душою цыганской песни и гитарного перебора. Как никто на моей памяти, Федя умел погружать души в состояние грусти, упоения, поэтического хмеля, разрыв-тоски и вдруг внезапно, уходя от опасной сентиментальности, переводил все на шутку, игру, веселый розыгрыш.
Елена Сергеевна Булгакова, дружившая с Федей, рассказывала мне, что созвала однажды на вечер гостей, но все как-то не клеилось в этот день у нее, и она впала в мрачное, беспокойное состояние духа. Приглашены были люди, которые вряд ли могли найти общий язык друг с другом, и она поздно поняла это. Позвонила Феде, пожаловалась ему: хоть отменяй гостей. «Не волнуйтесь, барыня, – ответил он. – Я явлюсь часом ранее. Все устроится наилучшим образом».
Федя пришел в костюме выездного лакея, заимствованном из гардероба спектакля «Идеальный муж». Каждого гостя он встречал на пороге в ливрее и парике, умело подгримированный, и говорил важно: «Как велите доложить?» Заходил в комнату Елены Сергеевны, потом возвращался степенно и объявлял: «Барыня изволили просить вас обождать в столовой». Когда смущенные этим приемом гости были в сборе, лакей появился под руку с «барыней». Усадив ее, он встал за ее стулом с крахмальной салфеткой, а после первого тоста сдернул с себя парик и усы. Легко вообразить веселье присутствующих!
Живой его голос звучит для меня и в письмах, которые я сейчас держу в руках. Они относятся к 1958 году. В тот год по подсказке и с дружеской помощью Федора Николаевича я опубликовал в журнале «Русская литература» неизданную переписку Блока и Станиславского, хранившуюся в Музее МХАТа. Мне захотелось поехать в Ленинград, где, между прочим, я собирался разыскать и расспросить Ольгу Гзовскую, чья судьба была тесно сплетена с историей блоковской пьесы «Роза и Крест». Федя принялся, по обыкновению, помогать мне. Один из былых его «приближенных», запечатленный в «Театральном романе» под именем то ли Каткова, то ли Баквалина, – Федор Степанович Снятков должен был помочь мне устроиться на постой у каких-то милых старушек в квартире на Невском, рядом с Казанским собором. Федор Николаевич проявлял крайнюю заинтересованность в успехе моей экспедиции и снабжал меня рекомендациями и советами. Он писал мне:
15 апреля 1958
Дорогой профессор!
Был ли ты у Сняткова, получил ли адрес зловещих старух? И что еще тебя продолжает волновать в этом плане? Я забыл тебе сказать, что в Ленинграде ты обязательно сходи в Исаакиевский собор. Его отремонтировали, и, как ни странно, но, войдя туда, я первым делом вспомнил Блока, «Возмездие», его слова о Победоносцеве, об этом страшном блеске старой России. И сходи в Казанский – он тоже восстановлен, но какое благородство и ясность этого нашего русского ампира! Сходи, профессор!
Следующее письмо я получил от него тогда же в Ленинграде в ответ на свою первую, исполненную наивной университетской учености книжку, которую послал ему.
18 мая 1958
Дорогой профессор, мне так надоели мои учено-творческие занятия, что я решил ответить на твое письмо. Там всё хорошо, кроме твоей неуемной тяги на острова вместе с Гзовской. Берегись, ее спутником туда бывал Блок, так что делай из этого соответствующие выводы.
Спасибо тебе за твою книжечку. Мне очень было интересно ее прочитать, действительно она открыла мне «новые горизонты». Но у меня к тебе есть и упреки. Во-первых, ты так нахально обращаешься с авторитетами, так шпыняешь бедняжку Р. и других, что я растерялся. О, молодость, молодость!
Во-вторых, Бутова никогда не играла Соню – ты процитировал кого-то, но очень неизящно. И наконец, ты очень любишь «непонятные слова», то есть попросту иностранные. Когда-то нам очень советовали по мере сил на их место ставить русские. Вот, внимай: «абсолютизировать», «проэцируя» (с. 27), «компаративисты» (с. 3), «эпохиальные тенденции психологизма» (с. 49), «персонификация добра и зла» (с. 50), «инверсия» (с. 68) и т. д., правда, уже не так много, как мне показалось сначала, но, думается, лучше бы поменьше.
Впрочем, это, может быть, взгляд устарелый, относящийся к Буслаеву или Овсяникову-Куликовскому (или я забыл – Овсянико?). А потом еще одно слово, которого я просто не понял (прости за серость): «опосредствованно» (с. 18). Что это?!
Ну вот, а в общем читается хорошо, интересно, написано умно и толково…
Устал от рецензии. Сейчас иду домой, буду отгадывать кроссворд (тоже не знаю, как написать это слово. Вот безграмотный мужик, а лезет учить ученого аспиранта!). Сегодня жарко. Спутник летает, в Лондоне, говорят, был успех первого спектакля. Тарасову засыпали цветами. Да, много надо цветов, чтобы ее засыпать…
Будь здоров, слушайся твоих старух, может, тебя-то они уберегут. А по слухам, Снятков когда-то потерял голову в этом туманном городе. Обнимаю тебя.
Стиль – это человек. И стиль этих писем, может быть, даст еще какую-то краску для образа человека, о котором рассказываю.
Когда писались эти письма, Михальский уже был директором Музея МХАТа. Не могу сказать чтобы переход на эту должность после привычно хлопотливой работы администратора дался ему легко. Он переживал тогда эту перемену как разлуку с театром, едва ли не конец судьбы. Я пробовал утешать его: «Может быть, лучший Художественный театр сейчас в музее…» Он горестно махал рукой. И в один из вечеров вдруг с особым значением прочел любимого Блока: