Искусство психологической драмы
Загадка «Живого трупа»
Есть такие точки пересечения художественных интересов Толстого и Чехова, когда сопоставление напрашивается само собой. Одна из знаменательных творческих встреч писателей, помогающая увидеть те пути, по которым развивался на рубеже XX века русский реализм, произошла в драматургии.
К первым постановкам пьес Чехова «Чайка» и «Дядя Ваня» критика и зрители почти единодушно отнеслись как к чему-то вызывающе дерзкому, необычному, еретически новому. Сходный прием, хотя и смягченный гипнозом всемирной славы Толстого, ожидал первые спектакли «Живого трупа».
Когда в сентябре 1911 года была впервые издана и поставлена на сцене эта пьеса, она поразила публику новизной и оригинальностью. Среди критиков, возбужденных сенсацией – вторым рождением неизвестной драмы Толстого, более десяти лет пролежавшей под спудом в бумагах писателя, чувствовалось недоумение, растерянность: и по существу, и по форме пьеса во многом отличалась от всего, что писал Толстой в последние годы. Она была совсем не похожа на его драматические опыты 1880-х годов – драму «Власть тьмы» и комедию «Плоды просвещения». Но неожиданно для себя рецензенты, писавшие о «Живом трупе», обнаружили «нечто общее» в новой драме Толстого и пьесах Чехова, вокруг которых в ту пору еще не улеглись полемические страсти.
Более наблюдательные подмечали сходство частных сторон в пьесах Чехова и Толстого: малое число монологов, лиризм общего тона и т. п. Не все, впрочем, с этим были согласны. Известный критик того времени С. А. Андреевский противопоставлял «Живой труп» как «театр-книгу», то есть драму преимущественно для чтения, написанную по законам художественной прозы, чеховским пьесам, сценическому «театру-зрелищу». К. Арабажин, напротив, защищал мысль о непосредственном влиянии драматургии Чехова на «Живой труп». Толстой, по мнению Арабажина, «под обаянием Чехова стал писать драму, такую же простую, чистую, задушевную»[30]. В этих спорах так и не было выяснено, испытал ли Толстой воздействие Чехова или вступил с ним в творческий поединок.
Интересное рассуждение о сходстве «Живого трупа» и чеховских пьес мы найдем в оригинальном «Диалоге» театрального критика С. Волконского, воспользовавшегося для своей статьи формой гоголевского «Театрального разъезда».
«– Какова пьеса?
– Вот уж не для вас: именно “пьесы” и нет.
– А что же?
– Прямо куски жизни. Люди обмениваются словами, кто поплачет, кто закурит папироску…
– Ну да, ну а содержание… события развертываются?
– Да, по-видимому: Москвин (исполнитель роли Феди в МХТ. – В. Л.) даже, кажется, стреляется. Но разве в этом суть? Мы в жизни разве видим события? Мы видим только людей, – разговаривающих, закуривающих, смеющихся, плачущих людей. И вот что удивительно в этой пьесе (все же приходится говорить “пьеса”, а то как же назвать), что даже слова не важны, не самое главное; важно не то, что они говорят, и не то, что они делают, – они ничего не делают, а важно то, что с ними происходит.
– Влияние Чехова?
– Влияние… Можно ли говорить о “влиянии”, когда Толстой? Но… веяние… эволюция, – во всяком случае, Чехов – предшественник»[31].
Среди первых зрителей «Живого трупа», судя по этому отклику, нашлись не только те, что увидели в пьесе «первоначальный набросок», «ошибку гениального писателя» (были и такие отзывы), но и те, которые оценили глубокое новаторство драматурга, роднившее его в чем-то с Чеховым.
Отголоски спора о «чеховском» в «Живом трупе» докатились до наших дней. Ю. Олеша замечал: «Чехов создал новую драматургию. Толстой не признавал ее… Однако если судить о драматургическом строе «Живого трупа», то можно сказать, что Толстой многое разделял во взглядах Чехова на драму»[32]. Попробуем же проверить то, что подсказывает Олеше его художественная интуиция, и для начала обратимся к некоторым фактам биографии писателей.
Первые критики «Живого трупа» были плохо осведомлены о том, как относился сам Толстой к драматургии Чехова. А между тем Толстой не раз скептически отзывался о его пьесах, и современный исследователь не может миновать этих высказываний.
«Чайка» была первой пьесой Чехова, которую читал Толстой, и она совсем не понравилась ему. Толстому пришелся по душе только монолог Тригорина о писательском призвании, но это, по его мнению, лучше было бы написать «отдельно или в письме». В целом же пьеса показалась ему надуманной, неинтересной. Суворин, беседовавший с Толстым 11 февраля 1897 года, записал в дневнике:
«О “Чайке” Чехова Л. Н. сказал, что это вздор, ничего не стоящий, что она написана, как Ибсен пишет.
– Нагорожено чего-то, а для чего оно, неизвестно. А Европа кричит: “Превосходно”. Чехов самый талантливый из всех, но “Чайка” очень плоха.
– Чехов умер бы, если б ему сказать, что вы так думаете. Вы не говорите ему этого.
– Я ему скажу, но мягко, и удивлюсь, если он так огорчится. У всякого есть слабые вещи»[33].
Толстой исполнил свое намерение и сказал Чехову о своей нелюбви к его пьесам как только мог мягко. И Чехов, вопреки мрачным предсказаниям Суворина, не умер от огорчения, а добродушно смеясь, рассказывал И. Бунину: «Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели лежал, но много говорил обо всем, и обо мне, между прочим. Наконец я встаю, прощаюсь. Он задерживает мою руку, говорит: “Поцелуйте меня”, и поцеловав, вдруг быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой: “А все-таки пьес ваших я терпеть не могу! Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!”»[34]. Толстой вспомнил Шекспира не случайно. Незадолго перед тем он написал трактат «О Шекспире и о драме» с целью низвергнуть «ложный авторитет» короля драматических поэтов, так что сравнение с Шекспиром не должно было польстить критикуемому автору.
Ошибкой было бы думать, что недовольство Толстого пьесами Чехова – простая прихоть вкуса или гениальное чудачество, в ответ на которое можно только пожать плечами. Нет, критикуя пьесы Чехова, Толстой исходил из твердо защищаемых им взглядов на природу и задачи драматического искусства.
Толстой, как помним, вообще порицал Чехова за отсутствие у него цельного, «выдержанного» миросозерцания. Он был особенно строг, когда дело касалось драмы – жанра, по мнению Толстого, наиболее ответственного, «духовного». Именно в драме, считал он, художник должен говорить «об отношении людей к Богу, к миру, ко всему вечному, бесконечному» (Т. 35, 267)[35]. В статье о Шекспире доказывалось, что в основе всякого искусства, но драматического в особенности, должно лежать религиозное содержание. Низкое, мелкое понимание драмы Толстой находил у Гёте, Шекспира, Шиллера, Гюго, Пушкина, Островского и… у самого себя. Требованиям Толстого, как оказалось, не могло удовлетворить все русское и западное драматическое искусство. Тем самым они теряли всякий практический смысл, и, сознавая это, Толстой выдвигал еще другие, относительные, «художнические» критерии.
Чеховская драматургия и в малой мере не отвечала представлению Толстого о высших религиозных задачах искусства. Но даже в более узком смысле – в понимании драматических конфликтов, характеров – Толстой не был согласен с Чеховым.
Изображение интеллигенции, ее внутренних переживаний, страданий, неудовлетворенности – неблагодарная тема для драмы, по Толстому. С точки зрения интересов крестьянских масс, – а так прежде всего и расценивает в эту пору искусство Толстой, – страдания Войницких, Астровых, сестер Прозоровых должны выглядеть не заслуживающими сочувствия. О «Чайке» Толстой говорил: «Литераторов не следует выставлять: нас очень мало и нами не интересуются»[36]. В том же духе отзывался Толстой и о «Трех сестрах»: «Ну зачем ему понадобилось изображать на сцене, как скучают три барышни? И что он изобразил кроме скуки?»[37] В «Дяде Ване» Толстой находил неоправданным сострадание Чехова Войницкому и Астрову: «Он заставляет их говорить, что они были самыми лучшими людьми в уезде, но чем они были хороши, он не показывает. А мне кажется, – говорил Лев Николаевич, – они всегда были дрянными и ничтожными, поэтому их страдания не могут быть достойны внимания»[38].
«Безгеройность» чеховских пьес, скованность воли и бездействие персонажей вызывают у Толстого иронию. «Шекспир все-таки хватает читателя за шиворот и ведет его к известной цели, не позволяя свернуть в сторону, – говорил Толстой Чехову. – А куда с вашими героями дойдешь? С дивана, где они лежат, – до чулана и обратно?»[39] Толстой верно угадал тут некую слабость, «беду» чеховского реализма. Но нельзя забывать, что сама жизнь русской интеллигенции того времени не была богата цельными характерами.
Толстой порицает пьесы Чехова не только за содержание, но и за нарушение, на его взгляд, достаточно строгих жанровых законов. Отсутствие напряженного действия, сюжетной целеустремленности – вот что не нравится Толстому. «Главное в театре – это развивающееся, разрастающееся действие, движение, – считает Толстой. – А Чехов написал, как три сестры разговаривают с офицерами и собираются в Москву, да так и не уехали. А мои дочери и публика восхищаются, что в театре слышно, как за кулисами шипит пожарная труба (Толстой разумеет звуковые эффекты в сцене пожара в III акте. – В. Л.)…»[40]
Самый обычный (и для Толстого в высшей степени характерный) способ насмешки над поэтическим произведением – сделать вид, что эта поэзия не только не трогает, но и просто непонятна ему, свести объемный, чарующий образ к узко житейскому пониманию, сделать его одномерным и плоским. Когда Толстой говорит, что чеховские сестры всё собирались в Москву, да так и не уехали, он нарочно становится на точку зрения не искушенного в тонкостях искусства человека – крестьянина или ребенка. Но за этой лукаво-иронической формой стоит и серьезное несогласие.
В беседе с писателем Елпатьевским Толстой развивал мысль, что «драма – совсем особый род литературы, имеющий свои непреложные законы, что в драме должен быть непременно узел, центр, из которого все бы исходило и к которому все сходилось бы, чего у Чехова совсем нет»[41].
Он находил, что вообще современные писатели, и Чехов в их числе, утратили «представление о том, что такое драма». Предпочтение, оказанное Чеховым внутреннему драматизму перед динамикой действия, создание им в пьесах единого настроения в ущерб сюжетным узлам, выявляющим характеры, вело, по мнению Толстого, к разрушению драматической специфики. «Для того чтобы вызвать настроение, – говорил он, – нужно лирическое стихотворение, драматическая же форма служит и должна служить другим целям. В драматическом произведении должно поставить какой-нибудь еще не разрешенный людьми вопрос и заставить его разрешить каждое действующее лицо сообразно его внутренним данным. Это – опыты лаборатории. У Чехова же этого нет»[42]. Средства заражения настроением – романтическую взволнованность, символику деталей, лирический подтекст, музыку в драме – Толстой считал искусственными и лишними.
Критикуя пьесы Чехова и называя увлечение ими публики «чем-то вроде гипноза», Толстой наталкивался иной раз на возражения собеседников, замечавших, что одно дело – читать пьесу, другое – видеть ее на сцене. В то время много говорили о спектакле «Дядя Ваня», поставленном в Художественном театре, и, вероятно, чтобы проверить свои впечатления от чеховской драматургии, Толстой неожиданно появился 24 января 1900 года в зрительном зале театра.
Толстой редко в те годы бывал в театрах, считая современные сценические зрелища пустой, а часто вредной забавой, и его присутствие на чеховском спектакле было сенсацией. Режиссеры – Вл. И. Немирович-Данченко и А. А. Санин – с ревнивой тревогой высматривали, какое впечатление производит на Толстого пьеса и исполнение.
«Во время спектакля “Дядя Ваня”, – вспоминает Немирович-Данченко, – мы исподтишка не спускали с него глаз. Решительно казалось нам, что спектакль вовлекал его в свою атмосферу, что внимание его было захвачено, что местами он был растроган. Но или мы ошибались, или он отстранял от себя простую, непосредственную восприимчивость, потому что в антрактах он ничего не хвалил. Правда, ничего не порицал, словно дожидаясь, чем все это кончится. А по окончании сказал так: “Чего ему еще нужно (Астрову). Тепло, играет гитара, славно трещит сверчок. А он сначала хотел взять чужую жену, теперь о чем-то мечтает…” И неодобрительно кивал головой»[43]. После спектакля за кулисами, обратясь к артисту А. Л. Вишневскому, исполнявшему роль Войницкого, Толстой с улыбкой сказал: «Я вас знаю, вы хорошо играете дядю Ваню. Но зачем вы пристаете к чужой жене? Завели бы свою скотницу»[44].
Газеты в те дни сообщали, что в разговорах с представителями театра Толстой «высказал пожелание, чтобы так же тщательно ставились пьесы Островского»[45]. Можно ли это было расценить иначе, чем вежливый укор театру за чеховский репертуар?
Деятели Художественного театра были обескуражены и смущены неодобрительными отзывами Толстого о любимой их пьесе. В Ялту к Чехову полетели письма с рассказами о Толстом и горькими недоумениями. «…Толстому не понравился мой любимейший “Дядя Ваня”, хотя он очень чтит и ценит Вас как писателя, – спешил сообщить Чехову А. А. Санин 12 марта 1900 года. – “Где драма?!”, вопил гениальный писатель, “в чем она”, “пьеса топчется на одном месте!..” Вот за это спасибо! За этот синтез благодарю Толстого!.. Он как раз говорит о том, что мне в “Дяде Ване” дороже всего, что я считаю эпически важным, глубоким и драматическим, говорит о болезни нашего характера, жизни, истории, культуры, чего хотите, о “славянском топтании” на одном месте. Да в чем же действительно наша драма, наше горе?! Затем Толстой заявил, что Астров и дядя Ваня – дрянь люди, бездельники, бегущие от дела в деревни как места спасения… На эту тему он говорил много… Говорил еще и о том, что “Астрову нужно взять Алену, а дяде Ване Матрену, и что приставать к Серебряковой нехорошо и безнравственно”…» Санин далее упрекал Толстого, что тот не откликается уже «на биение и запросы молодой жизни», и с чувством восклицал: «Да Астровым, Ваням жить, жить хочется, бороться, любить хочется!.. Хочу это крикнуть так Толстому, чтобы он услышал это у себя на квартире. Там в деревне глохнут силы, талант, любовь, молодость, а Толстой, не «вибрирующий» уже, с отсыревшей душой, сует мне соху да Алену… Это труд и любовь для человека?! Ах, как обидно!»[46]
Дело было, конечно, не в том, что Толстой одряхлел и «отсырел душой», как представлял себе Санин. Интеллигенция, по Толстому, должна опроститься, сесть на землю, сблизиться с крестьянским народом, принять его простые изначальные понятия о жизни. Мог ли сочувствовать Толстой при таком взгляде на вещи смутной неудовлетворенности, желанию вырваться из деревенской глуши (да и какая это глушь – это место спасения!), утонченной сложности личных переживаний героев? Понятно, что он не хотел признать тот внутренний центр пьесы, о котором усердно толковал ему Немирович-Данченко. «Говорит, что в “Дяде Ване” есть блестящие места, – писал Немирович Чехову, – но нет трагизма положения. А на мое замечание ответил: “Да помилуйте, гитара, сверчок – все это так хорошо, что зачем искать от этого чего-то другого?”»[47] Толстой хуже, чем Чехов, был знаком с настроениями нового поколения русской интеллигенции и не только не в состоянии был тронуться ее бедами и печалями, но не улавливал даже за тоской и мечтаниями героев никакого общественного смысла, ничего, кроме обычной рефлексии праздного человека. В этом корень непризнания им пьес Чехова.
Но было, наверное, в спектакле «Дядя Ваня» и нечто такое, что заразительно подействовало на фантазию Толстого-художника, побудило его самого взяться за перо. Вернувшись домой со спектакля, Толстой ощутил прилив желания писать для театра. В дневнике он отметил: «Ездил смотреть «Дядю Ваню» и возмутился. Захотел написать драму «Труп», набросал конспект» (Т. 54, 10). То, что Толстой «возмутился» содержанием пьесы Чехова, не помешало ему, как помним, найти в ней «блестящие места». Толстого привлекло новаторство приемов Чехова-драматурга.
Прямое подтверждение этому находим в беседе Толстого с корреспондентом газеты «Новое время» Н. Энгельгардтом. «За последние дни, – писал Энгельгардт, – Лев Николаевич был на представлении “Дяди Вани” Ант. П. Чехова. Он чрезвычайно высоко ставит технику этой пьесы, но находит, что и на этом произведении, как на большинстве современных, сказалось преобладание техники над внутренним смыслом»[48]. Слово «техника» Толстой употреблял в широком значении, разумея под техникой драматического искусства, как это видно из статьи о Шекспире, и язык, соответствующий характерам лиц, и правильное ведение сцен, и «проявление и развитие чувства». Чеховская пьеса могла увлечь Толстого своим тонким психологизмом, верностью жизненной иллюзии на сцене. Борьбе с избитой, старой театральностью Толстой, без сомнения, должен был сочувствовать.
Сохранилось воспоминание, что Толстой взялся за работу над «Властью тьмы» под впечатлением мастерского чтения вслух А. А. Стаховичем одной из пьес Островского. Эта пьеса «расшевелила» Толстого, и он написал драму в традициях сценического реализма Островского. Не то ли случилось и с «Трупом»? Сам сюжет пьесы был давно облюбован, но «расшевелила» его, зажгла желание писать чеховская драма. И как «Власть тьмы» родилась словно под звездою Островского и старых классических традиций, так «Живой труп» появился на свет под звездою Чехова, психологического новаторства в искусстве театра. Впрочем, и в том и в другом случае впечатление от чужой пьесы служило лишь внешним стимулом к работе. Толстой во всем оставался Толстым с его мощной художественной индивидуальностью.
Пересматривая отклики критиков, замечаешь, что они становятся в тупик перед видимым противоречием: Толстой «возмущен» чеховской пьесой, а в то же время в «Живом трупе» есть нечто «чеховское»… В этом одна из загадок «Живого трупа», вновь и вновь обращающая исследователей к гениальной толстовской драме.
Хочется еще раз предупредить читателя, что не о «заимствовании» отдельных приемов и не о «влиянии» Чехова на Толстого поведем мы речь. В произведениях больших художников, несмотря на различие их взглядов и манеры письма, могут проявиться черты, выражающие общие тенденции литературного развития. Художники-реалисты одной эпохи имеют за плечами одни и те же традиции, а перед глазами одну и ту же картину мира с характерами и конфликтами, свойственными именно их времени. Сам взгляд писателя на современность составляет не только личное его достояние, но и достояние эпохи, в какую он живет. «Идеи времени» – так называл это Белинский – и предмет изображения властно влияют на формирование творческих принципов, сближают иногда произведения художников, казалось бы, не сходных по своим убеждениям. Такую объективную почву художественного родства можно обнаружить в «Живом трупе» и пьесах Чехова.
Начать хотя бы с жанровой близости драмы Толстого и чеховских пьес. Условно говоря, они могут быть отнесены к жанру психологической драмы, которая в конце прошлого – начале нынешнего века произвела целую революцию на европейской сцене.
Успех психологической драме принесло, в частности, то, что писатели стали изображать самых обыкновенных, «средних» интеллигентных людей. Внимание драматургов было приковано не к героям добродетели или откровенно злым, порочным людям, а к сложности, противоречивости жизни в целом. Общественные противоречия стали выявляться в их влиянии на частную жизнь людей, на внутренний мир.
Русская психологическая драма была явлением самобытным, но несправедливо было бы умолчать о ее перекличке с достижениями писателей Запада, таких, как Ибсен и Гауптман.
Ибсена Чехов назвал как-то своим любимым писателем и, даже критикуя некоторые его пьесы, без сомнения, сочувствовал его принципу так писать для театра, «чтобы зрителям казалось, будто они видят и слышат нечто такое, что совершается в действительной жизни…»[49]. Чехов отдал дань глубокого уважения и Гауптману. Особенно восхищался он пьесой «Одинокие», которую находил «великолепной» и в которой общий колорит и даже отдельные приемы – психологическая двуплановость, детали быта, паузы – родственны пьесам Чехова.
Станиславский вспоминает о поездке труппы Художественного театра в Ялту, к Чехову: «В числе пьес, привезенных нами тогда в Крым, была пьеса Гауптмана «Одинокие». Антон Павлович видел ее впервые, и пьеса ему нравилась больше его собственных пьес. «Это же настоящий драматург! Я же не драматург, послушайте, я – доктор»[50].
В драме «Одинокие», как и в пьесах Чехова, все несчастны, и несчастны не из-за вмешательства чьей-нибудь злой воли, а из-за своей внутренней несвободы, скованности предрассудками, душевной робости. Иоганн Фокерат – основной герой пьесы – жаждет осмысленной и свободной жизни, но у него хватает сил лишь на то, чтобы, запутавшись в житейских противоречиях, покончить с собой. Гауптман не идеализирует Фокерата, хотя и признает оправданным протест его мятущейся души.
Толстой, вообще-то скептически настроенный по отношению к драматургии Ибсена и Гауптмана и осуждавший их символистские пьесы («Когда мы, мертвые, пробуждаемся», «Потонувший колокол», «Строитель Сольнес»), также заинтересовался драмой «Одинокие». Через три недели после посещения спектакля «Дядя Ваня» Толстой вновь пришел в Художественный театр, на этот раз смотреть пьесу Гауптмана.
«16-го февраля, – сообщала газета “Неделя”, – в Художественно-общедоступном театре в Москве на представлении “Одиноких” Гауптмана присутствовал Л. Н. Толстой с семейством. Молодой театр, как видно, очень заинтересовал нашего маститого писателя, не бывавшего в театре более десяти лет и уже два раза посетившего Художественный театр в такой короткий срок. Л. Н. оставался до конца спектакля, после каждого акта аплодировал артистам, которые отвешивали ему отдельный низкий поклон и выразил, что пьеса и исполнение нравятся ему еще более, чем “Дядя Ваня”»[51].
Похвала эта была невеликой, если вспомнить, что «Дядя Ваня» «возмутил» Толстого. К тому же в газетном отчете многое было недосказано. В письме Санина к Чехову, на которое мы уже ссылались, несколько по-иному говорится о впечатлении Толстого от спектакля. «Толстой заявил, – пишет Санин, – что Иоганн Фокерат – лицо отрицательное. Sic! Никаких комментарий. Больно. Человек, который мыслью, огнем сердца чует окружающую “косность жизни”, борется с ней, будит окружающую пошлость, “одиночествует”, жертвует жизнь в борьбе с прозой и отсталостью существования – и приговор Толстого!.. Нет, кончено. Толстой оброс мхом, он стал плесневеть – судите меня, как хотите»[52]. Фокерата, подобно «дрянным и ничтожным» чеховским героям, Толстой назвал лицом отрицательным.
Но психологическая правдивость пьесы, ее своеобразная «техника» задели художественное чувство Толстого. Повторилась история с «Дядей Ваней». «Были в театре, смотрели пьесу Гауптмана, – писала С. А. Толстая сыну. – Сначала пьеса понравилась Льву Николаевичу, но потом он остался недоволен и ему самому захотелось написать пьесу»[53]. Таким образом, вторым толчком к началу работы над «Живым трупом» весной 1900 года послужило впечатление от психологической драмы Гауптмана. Толстому захотелось написать пьесу, в которой тонкий психологический анализ и иллюзия течения жизни на сцене были бы использованы совсем в иных целях, в применении к иным ситуациям и характерам, чем у Чехова или Гауптмана.
Толстой был первооткрывателем «диалектики души» в русской литературе. Его психологическое мастерство в «Детстве», «Анне Карениной», «Смерти Ивана Ильича» было для Чехова одной из тех великих традиций, на которых он воспитывал себя как художник. Но психологический реализм, давно проложивший себе дорогу в прозе, в драматическом искусстве встречал особое препятствие. Жанровые свойства драмы, где автор лишен возможности описывать, анализировать и объяснять, да к тому же скован сценическим временем, мешают изобразить с тем же успехом, что в романе или повести, сложные душевные движения. Издавна сложилось представление, что главное в драме не психология, а действие, в котором выявляются цельные, несомненно положительные или отрицательные характеры. Теоретики признавали это «законом драмы». «…Драматические герои, – писал, например, Гегель, – большей частью проще в себе, чем эпические образы. Более твердая определенность получается благодаря особенному пафосу, который изображается так, что мы ясно видим в нем существенную черту характера, ведущую к определенным целям, решениям и поступкам»[54]. Гегель приходил к выводу, что в драме должны изображаться «обладающие твердым характером индивидуальности».
Чехов, дебютируя в драматургии, не раз слышал упреки в незнании «законов жанра», условий сцены и т. п. Ловкость ведения интриги, эффектность характеров и положений были фетишем для «репертуарных» драматургов 1880-х годов. Драматурги-рутинеры восставали против посягательств на канонические «условия сцены», в то время как передовые деятели театра уже сознавали, что «сцена с ее условиями на десятки лет отстала от литературы…»[55]. Может быть, сильнее всего сцена отстала от литературы как раз в изображении внутреннего мира человека, его психологии. Говоря в одном из писем, что «тонкие душевные движения» и передавать на сцене нужно тонко, Чехов предугадывал знакомое возражение и сразу отвечал на него: «Вы скажете: условия сцены. Никакие условия не допускают лжи» (XVIII, 293)[56].
Чувство неудовлетворенности театральной условностью, желание сблизить сцену с жизнью было знакомо и Толстому, особенно в последние годы творчества. «Драматическая форма изложения ужасна, – говорил Толстой Черткову, – еще ужаснее, чем стихотворная, своей искусственностью»[57]. В драматургии Чехова и позднего Толстого заметно стремление рисовать жизнь такой, «какова она есть», в обход сценических правил. И, однако, пьесы Чехова и «Живой труп» Толстого не разрушили специфику театра, как предрекали когда-то поверхностные критики, а напротив, расширили представление о сценичности, о допустимой мере «натуральности» действия.
Сам по себе психологизм, внимание к личности человека не были открытием Чехова, Толстого или Гауптмана. Выделение «частного человека», индивида, новый характер отношений в буржуазном обществе отмечают целую историческую эпоху и постепенно осваиваются литературой. Начиная с Шекспира растет интерес к личности, к характеру человека в драме. Шекспир, по меткому замечанию Пушкина, «понял страсти», в этом важная особенность его психологизма. Характеры шекспировских героев – Отелло и Ричарда III, Лира и Макбета, Кориолана и Ромео – проявляют себя в резких поворотах – высших точках страдания и радости, печали и гнева, ненависти и любви. Идущий по стопам «отца нашего Шекспира» Пушкин в «Борисе Годунове», «Маленьких трагедиях» близок ему по направлению психологизма. Его занимает «общечеловеческий» смысл противоборства частных интересов, сам тип человека «одной страсти».
Основатель русского национального репертуара А. Н. Островский тоже был психологом, но уже в несколько ином роде. Его интересовали прежде всего нравы конкретной среды, сословия, группы. На типах Островского – печать их социальной характерности, принадлежности к узкой, замкнутой среде. Большов, Брусков, Дикой, Курослепов – все это вариации одного и того же типа купца-самодура. В нем важны устойчивые сословные и коренные национальные черты. Свахи, приказчики, воспитанницы, жертвы самодурства… Психология этих лиц несложна и определённа. Драматург заботится о результате психического процесса, о действии как прямом следствии намерений и переживаний людей. Искусство Островского как психолога состоит в том, чтобы правдиво мотивировать поступки и речи героя устойчивыми чертами его характера.
Но в творчестве Островского неверно было бы отрицать движение, эволюцию. Разрушение «сословной типичности», интерес к индивидуальной психологии, к настроениям и душевным состояниям обнаруживается в «Бесприданнице» и некоторых других поздних пьесах Островского, предвещающих драматургию Чехова.
Образы и типы Островского всегда были у Чехова на памяти. Так, в одном лишь тексте «Дяди Вани» мы найдем две прямые «цитаты» из Островского (Астров вспоминает реплику Паратова из «Бесприданницы» о себе как о человеке «с большими усами и малыми способностями»; он же повторяет присловье Анфусы из «Волков и овец»: «Где уж… Куда уж…»). Безыскусность и простота интриги, «натуральность» бытового рисунка были восприняты Чеховым у Островского и драматургов его школы и по-своему им переосмыслены.
Другой исток «новой манеры» Чехова – преимущественно со стороны психологии и лирики – можно найти в традиции Тургенева, пьесы которого, как и чеховскую драму, Станиславский относил к «линии интуиции и чувства». Тургенев отчасти предвосхитил ту игру полутеней, подтекст, двойное течение диалога, по которым мы безошибочно определяем чеховскую пьесу.
Но, как всякий художник-новатор, Чехов в большей мере шел от жизни, чем от литературной традиции. Художественные принципы Островского казались ему во многом отжившими. «…Писать по старинке сделалось уже больше невозможным, – говорил Чехов Куприну. – Попробуйте-ка вы теперь перечитать некоторых наших классиков, ну хоть Писемского, Григоровича или Островского, нет, вы попробуйте только, и увидите, какое это все старье и общие места»[58]. Ему казалась архаичной власть «театральности», традиционной условности во многих пьесах Островского. Чехов отговаривал Художественный театр от постановки его комедий. Пьесу «На всякого мудреца довольно простоты» он называл «русифицированным Тартюфом», не столько намекая на зависимость Островского от Мольера, сколько разумея односложность характеристик в комедии. Чехов был не вполне справедлив к Островскому, но его полемический задор понятен. Психологическая драма пробивала себе дорогу на сцену, разрушая каноны.
Откликаясь на постановку в Художественном театре «Снегурочки» Островского, Чехов писал О. Л. Книппер: «Читал сегодня первые рецензии насчет “Снегурочки”, только вначале нравится, потом же надоедает, как забава. Я того мнения, что ваш театр должен ставить только современные пьесы, только! Вы должны трактовать современную жизнь, ту самую, какою живет интеллигенция и какая не находит трактования в других театрах… Как прошли “Одинокие”? Это будет получше “Снегурочки” (ХVIII, 400).
Частью наследуя традиции Островского, но больше отталкиваясь от них, Чехов чутко улавливал те перемены в жизни, которые требовали перемен и на драматической сцене.
После 1861 года, когда «все переворотилось» в экономическом устройстве общества, выявились иные противоречия, новые характеры и конфликты. Литература, как это бывает, не сразу сознала происшедшую перемену. П. Н. Островский, брат драматурга, человек с незаурядным общественным и литературным чутьем, писал в 1888 году Чехову: «В последние 10, 15 лет мы совершенно утратили понимание русской жизни. За эти годы совершилось многое: изменился весь прежний строй общества, разложились окончательно прежние сословия с их крепкой типовой жизнью, увеличился чуть не вдесятеро личный состав среднего общества, народился интеллигентный пролетариат; люди иначе, не по-прежнему чувствуют жизнь, приспособляются к ней, иначе веруют и не веруют, иначе молятся, иначе ищут душевного равновесия…»[59] Лица купцов-самодуров и их робких жертв уходили в прошлое. Новый «средний» человек, рядовой интеллигент, требовал внимания к своей личности, к своему внутреннему миру, куда более сложному, чем у купцов Островского.
Не страсти, не нравы и не сословно-бытовая характерность занимают авторов психологической драмы. Им важны общие настроения, отношение героев к жизни и жизни к героям. Исследование внутреннего мира, настроений «частного» человека приводит к мысли о неразумности общего устройства жизни. Психологическое выступает как социальное.
Напомним, что лучшие пьесы Чехова – «Чайка», «Дядя Ваня», «Три сестры», «Вишневый сад» – написаны в период с 1895 по 1903 год, а драма «Живой труп» – в 1900 году.
Перед революцией 1905 года нарастает недовольство феодальными пережитками в области политики, экономики, культуры. Кризисное состояние общества остро переживается «бессословной интеллигенцией» и вызывает протест. Только часто протест этот не направлен против главного зла, а выливается в недовольство однообразным, будничным ходом жизни, бытовым укладом, разрушающим надежды и идеалы. Общие социальные вопросы интеллигенция сплошь и рядом переносит в сферу быта, психологии и морали. Либеральный публицист Андреевич так рисует настроение интеллигенции в эту эпоху: «Она (интеллигенция) должна была стоять или стояла уже на страже самых дорогих человеческих интересов, она всюду боролась с зоологической правдой существования, по правилам которой сильный всегда побеждает слабого. Она боролась еще и с другой, горшей правдой, считавшей человека, личность за ничто по сравнению с буквой, строкой, статьей, бюрократическим представлением порядка»[60]. У Андреевича чересчур звонко звучит либеральная нота, – мы помним, что существовала и корыстная, буржуазная, самодовольная интеллигенция, – но суть общих настроений он передает верно.
Соотнесенность судьбы отдельной личности с общим ходом жизни представала, конечно, у Толстого по-иному, чем у Чехова.
Но уже в подходе к теме, в выборе жанра намечались и сходные черты.
Яркий внешний драматизм изживал себя на сцене, уступая место психологической и бытовой многосложности, иллюзии течения жизни. Уже пьесы Островского Добролюбов называл «пьесами жизни», затрудняясь определить их жанровую природу. Прежнее строгое деление на комедию и трагедию, а затем на комедию и драму казалось стеснительным и узким. Веселое и печальное, возвышенное и жалкое, всегда соседствующее в жизни, стало проситься и на сцену в таком неразъединенном, естественном виде. Противоречивость героя, комическое и драматическое в одной фигуре, достались в удел психологическому анализу.
Пьесы Чехова – это не драмы, не комедии в принятом смысле слова. Авторское определение пьесы «Дядя Ваня» – «сцены из деревенской жизни». Пьесы Чехова – это именно «сцены жизни» с органическим сплетением смешного и грустного, быта и лирики, тоски и мечты героев.
Толстого этот общий процесс развития драмы также не оставил в стороне. Еще в 1870 году он записывал в дневнике: «Комедия – герой смешного – возможен, но трагедия, при психологическом развитии нашего времени, страшно трудна. Оттого только в учебниках можно говорить об Ифигении, Эгмонте, Генрихе IV, Кориолане и т. д. Но ни читать, ни давать их нет возможности» (Т. 48, 344). И когда Толстой задумал пьесу «Живой труп» с противоречивыми характерами героев, над которыми господствует их несчастное положение, он затруднился определить по старинке жанр произведения. 29 декабря 1897 года Толстой записал: «Вчера же целый день складывалась драма-комедия “Труп” (Т. 53, 172). «Драма-комедия» – такой беззаконный, по прежним понятиям, гибрид мог быть замышлен лишь «при психологическом развитии нашего времени». Толстой чувствовал необходимость новой формы для своей пьесы еще за два года до того, как посещение спектаклей Художественного театра стимулировало его поиски.
Сближение Толстого с Чеховым в жанре социально-психологической драмы нельзя объяснить лишь художественными побуждениями. В годы общедемократического подъема во взглядах Толстого происходили подспудные изменения, влиявшие на его творчество.
Многое в драме «Живой труп», и, главное, сочувственное изображение Феди Протасова, идет вразлад с важными сторонами толстовского учения. Чем оправдать, что на протяжении трех четвертей пьесы Толстой с сочувствием рисует нравственные страдания дворянина-интеллигента? Добро бы еще это был убежденный толстовец вроде Сарынцова – героя драмы «И свет во тьме светит», а ведь Федя Протасов на каждом шагу нарушает евангельские правила и заповеди толстовства.
Толстой-проповедник считает, что главная задача человека «в избавлении себя от разного рода пьянства – вина, женщин, тщеславия, и всякой суеты, в соблюдении себя чистым сосудом» (Т. 64, 281). Герой же его пьет, гуляет с цыганами, проматывает деньги, бросает жену с ребенком… Толстой-моралист считает, что самоубийство в любом случае не разумно и «не нравственно», сам же показывает в драме самоубийство Протасова как единственный возможный выход и т. п.
Трудно найти этому объяснение, не сказав о противоречиях в мировоззрении Толстого, и не только об общей противоречивости его учения, служившего зеркалом противоречий в крестьянстве, но и о личной непоследовательности Толстого, о его колебаниях. До конца жизни основой его взглядов оставалась идеология патриархального крестьянства, но было бы неправильно закрывать глаза на ростки скептицизма у Толстого в отношении к своему же учению.
Толстой не мог не чувствовать в конце 1890-х – начале 1900-х годов, что его учение «стоит в обратном отношении к историческому развитию». Ход событий в преддверии революции 1905 года, быстрое развитие капитализма, начало революционного брожения в крестьянстве, которое Толстой хотел видеть патриархальным, – все это подтачивало, размывало морально-философскую почву толстовства.
Горький, встречавший Толстого в начале 1900-х годов, писал о том, сколько неожиданного, разрушающего скептицизма, обращенного на собственную проповедь и личность, таится в Толстом, скептицизма невысказанного и недоверяемого даже дневнику. Но и по одним лишь записям в дневнике можно составить представление о тех сомнениях, тревогах, которые одолевали в эти годы писателя.
Так, в дневнике 1899 года часто повторяется формула: «исполнение воли Бога» – первая заповедь толстовства. Но вот 2 января 1900 года Толстой перечитывает свой дневник прошедшего года и записывает с сожалением: «Прочел о том, как я ясно сознавал жизнь только в исполнении воли Бога и боялся, что это пройдет. И прошло» (Т. 54, 7).
Начиная с этой страницы в дневнике все чаще попадаются записи, в которых мы видим следы напряженной внутренней борьбы, исканий, сомнений Толстого в верности своего учения. Характерны такие настроения автора дневника: «Приходит сомнение: я смирюсь, перенесу обиду, выкажу добрые чувства во имя любви; никто не узнает того, что было у тебя в душе; твое смирение, твои добрые чувства будут объяснены твоей слабостью, неискренностью, притворством» (13 марта 1900 года. Т. 54, 11). «Все время в очень дурном, недобром расположении духа. Воспоминание о том, что во мне Бог, уже не помогает» (22 сентября 1900 года. Т. 54, 42).
Легко было бы умножить подобные выписки из дневника 1900 года. Не будем преувеличивать их значение: при всех сомнениях Толстой в конце концов приходит к утверждению смирения. Но нельзя и недооценивать эти свидетельства, к числу которых можно прибавить еще одно – художественное.
Противоречия, сомнения Толстого искренне отражены в автобиографической драме, которую писатель называл «своей драмой». Герой пьесы «И свет во тьме светит» Сарынцов – alter ego Толстого. Над этой драмой, писавшейся с перерывами около двадцати лет, Толстой работал и в 1900 году. Конец IV акта пьесы рисовал героя в минуту великого нравственного испытания. Глубоко потрясенный тем, что его учение или не убеждает людей, или приносит на практике горькие плоды, Сарынцов восклицает в финале: «Василий Никанорович вернулся, Бориса я погубил, Люба выходит замуж. Неужели я заблуждаюсь? Заблуждаюсь в том, что верю Тебе? Нет. Отец, помоги мне». В этом монологе слышны отголоски мучительных раздумий Толстого.
В пору писания «Живого трупа» во взглядах Толстого уже, очевидно, зарождалось то новое, о чем писал Короленко, беседовавший с Толстым в 1902 году: «Теперь, когда в России происходили события, выдвигавшие предчувствие непосредственных массовых настроений, мне было чрезвычайно интересно подметить и новые уклоны в этой великой душе, тоскующей о правде жизни»[61]. Разговаривая с Толстым, Короленко убедился, как охладел тот к собственным идеям христианского анархизма и непротивления, активно проповедовать которые он вновь начал лишь со спадом революционной волны 1905 года.
Драма «Живой труп» была той «художественной работой», по которой, как пишет в дневнике писатель, он «скучал», занимаясь своими публицистическими статьями (запись 6 апреля 1900 года). Толстой не однажды говорил, словно оправдываясь сам перед собой, что в «Живом трупе» он преследовал чисто художественные цели, писал «без всякой думы о проповеди людям» (Т. 54, 72). Тем яснее должны были сказаться, и действительно сказались, в драме противоречия и сомнения, определявшие тогда образ мыслей Толстого. В «Живом трупе» Толстой как бы отступал от позиции строгого моралиста.
Работа над «Живым трупом» шла неровно. Писатель то увлекался своим замыслом, то бросал работу над пьесой, считая ее чуть ли не грехом. 21 августа он отметил в дневнике: «Писал драму и недоволен ею совсем. Нет сознания, что это дело Божие, хотя многое исправилось: лица изменились». И затем: «Нынче все яснее и яснее представляется обличение неверия и разбойничьего царства. Это нужно писать» (Т. 54, 35). То, что в центр внимания попала жизнь дворянской интеллигенции, нравственные мучения такого героя, как Федя Протасов, а не прямые интересы крестьянских масс, не тяжелая жизнь народа, сильно беспокоило Толстого.
В конце ноября 1900 года Толстой прочел в рукописи статью крестьянина М. П. Новикова. В дневнике появились такие строки: «Вчера читал статью Новикова и получил сильное впечатление: вспомнил то, что забыл: жизнь народа, нужду, унижения и наши вины. Ах, если бы Бог велел мне высказать все то, что я чувствую об этом. Драму “Труп“ надо бросить. А если писать, то ту драму (“И свет во тьме светит“. – В. Л.) и продолжение “Воскресения“» (28 ноября 1900 года. Т. 54). Толстой опасался, не является ли работа над такой пьесой, как «Труп», забвением интересов крестьянства, отказом от роли «адвоката 100-миллионного земледельческого народа», какую он на себя добровольно принял.
В драматургии Толстого 1880-х годов героями были патриархальные, не испорченные гнилью цивилизации крестьяне. Толстого мало интересовали психологические нюансы, когда он показывал борьбу мужиков за землю, победу простого здравого смысла над спиритическими затеями пресыщенного барина Звездинцева и его окружения («Плоды просвещения»); важнее было развитие внешнего действия, острота комедийной ситуации. Несложность, цельность характеров, ясность побуждений и в дурном, и в хорошем отличали персонажей «Власти тьмы».
Драма «Живой труп» представляла новое, неожиданное слово в творчестве Толстого. Отказ от морально-религиозной дидактики, психологический анализ, потребовавшийся для изображения «среднего» интеллигентного человека, словно бы не по воле самого автора сблизили «Живой труп» с теми чеховскими пьесами, о которых он так неодобрительно отзывался.
Пьеса, которой «возмутился» Толстой
Пьеса «Дядя Ваня», которой «возмутился» Толстой, уже во всех отношениях характерна для зрелой чеховской драмы. Можно припомнить авторитетное мнение знатока драматургии Чехова Н. Эфроса: «По-моему, “Дядя Ваня” – наиболее “чеховская” пьеса; в ней с особою полнотой и ясностью выразился Чехов-драматург. Все, что типично и так дорого в нем, – все это присутствует тут в мере особенно большой и в такой же очаровательности»[62]. В самом деле, жизнь дворянского гнезда среднерусской полосы, интеллигентных людей, которые «мыслят и чувствуют изящно», мечтают вырваться из «сонной одури» провинции, но страдают не меньше, чем от чужого произвола, от своего слабоволия и нерешительности, – трудно найти тему более характерную для Чехова-драматурга. Герои пьесы – профессор-филолог Серебряков, управляющий его имением Войницкий, жена профессора – обаятельная, умная и совершенно праздная Елена Андреевна, безответная труженица Соня, земский врач Астров, разорившийся помещик Телегин – «Вафля», – всё это родные братья и сестры Ивановых, Прозоровых, Раневских, люди того смешанного круга дворянской и разночинной интеллигенции, которую так хорошо знал и понимал Чехов.
Начало пьесы вводит нас в будни скучноватой деревенской жизни, быта помещичьего дома с прогулками в лес, чаепитиями, качелями, ленивыми разговорами. Но эта безмятежная тишина обманчива. Под внешним покоем и ровным, обыденным отношением людей друг к другу таятся невысказанные признания, еле сдерживаемые страсти. Психологический накал, скрытая сила которого еще оттеняется будничным фоном, заставляет нас почувствовать, что герои стоят на пороге кризиса, глубоких внутренних потрясений. Это прежде всего относится к самому дяде Ване – Войницкому.
Двадцать пять лет работал в имении Серебряковых Войницкий, «как крот» сидел он в четырех стенах, щелкая на счетах в конторе, экономя каждую копейку. Его трудом выжимались из запущенного помещичьего хозяйства деньги, высылавшиеся в Петербург профессору – восходящему светилу науки, труженику прогресса, каким он издалека виделся дяде Ване.
Жизнь Войницкого была безынтересна, скудна, а «когда нет настоящей жизни, то живут миражами». Таким миражем стала для дяди Вани, его матери, Сони деятельность профессора, вера в то, что где-то в столице он служит силам добра, подвигает вперед культуру, прогресс, а им остается сочувствовать и по мере сил помогать ему. Жизнь Войницкого и его близких получала тем самым цель и оправдание.
В жертву «идолу» Войницкий безрассудно принес свои способности, энергию, ум. Серебряков казался ему «существом высшего порядка», каждую статью профессора он читал с благоговением и слепой верой. «Я гордился им и его наукой, – вспоминает дядя Ваня, – я жил, я дышал им! Все, что он писал и изрекал, казалось мне гениальным…»
Когда, выйдя в отставку, профессор решает обосноваться в имении, дядя Ваня приходит к мучительному прозрению: он обоготворял «мыльный пузырь», человека, который двадцать пять лет писал об искусстве, ничего в нем не понимая, с апломбом толковал о том, что «умным давно известно, а для глупых неинтересно». Растратив жизнь ради благополучия бездарного педанта, дядя Ваня слишком поздно сознает трагическую ненужность своей жертвы. Идеал, «идол» оказался пустышкой, и сразу обнажилась нищенская бедность собственной жизни.
Зритель встречается с героем в момент его мучительной духовной депрессии. Мысль о пропавшей, загубленной жизни точит мозг Войницкого, стоит за каждым его словом, за каждым движением. Но примечательно, что в первом же разговоре с Астровым дядя Ваня не только резко осуждает профессора – «старого сухаря», «ученую воблу», – в речах Войницкого звучит мотив острого недовольства собой. «Все старо. Я тот же, что и был, пожалуй, стал хуже, так как обленился, ничего не делаю и только ворчу, как старый хрен», – рассказывает он о себе Астрову.
Раздражение дяди Вани против Серебрякова и одновременно внутренняя потерянность, бессилие, которое он сам готов проклинать, томят его, отравляют душу. Возмущение зреет исподволь.
Войницкий бунтует против привычного хода жизни, против «проклятой схоластики», которой опутывают себя люди, «чтобы не видеть настоящей жизни». Ходячая мораль, возвеличивающая благородство жертвы и долга, вызывает ненависть у Войницкого. «Нормой» было работать на профессора, слепо принимать свой ежедневный каторжный труд за служение добру и прогрессу. Как раз пока он заблуждался, дядю Ваню готовы были считать «светлой личностью», «человеком определенных убеждений», а теперь смотрят на него как на сумасшедшего. «Я – сумасшедший, – с безотрадной иронией говорит Войницкий, – а не сумасшедшие те, которые под личиной профессора, ученого мага, прячут свою бездарность, тупость, свое вопиющее бессердечие. Не сумасшедшие те, которые выходят за стариков и потом у всех на глазах обманывают их».
Бесчеловечность, неестественность того, что считается нормой, общепринятым, что сливается с инерцией будничной жизни, вдруг с силой горького открытия ощутил дядя Ваня. Его безответное увлечение Еленой Андреевной – тоже вызов этим «нормам». «Дайте себе волю хоть раз в жизни, – уговаривает он ее, – влюбитесь поскорее в какого-нибудь водяного по самые уши – и бултых с головой в омут, чтобы герр профессор и все мы только руками развели!» Традиционная житейская логика, привычная мораль кажутся Войницкому насквозь фальшивыми. «Изменить старому мужу, которого терпеть не можешь, – это безнравственно; стараться же заглушить в себе бедную молодость и живое чувство, – это не безнравственно», – с досадой восклицает дядя Ваня, думая о судьбе Елены Андреевны.
Недовольство Войницкого окружающим и самим собой, сожаление о погубленных годах выливается в конце концов в прямое столкновение с Серебряковым. Конфликт, таившийся на протяжении двух актов в «подводном течении пьесы, приводит к взрыву в сцене «семейного совета», когда профессор с холодным эгоизмом распоряжается судьбой дома, принадлежащего Соне и дяде Ване. В Серебрякове как бы облекается в плоть все то зло, от которого страдает Войницкий. Дяде Ване начинает казаться, что, не будь профессора, жизнь его была бы значительна, интересна, талантлива.
«Пропала жизнь! Я талантлив, умен, смел… Если бы я жил нормально, то из меня мог бы выйти Шопенгауэр, Достоевский… Я зарапортовался. Я с ума схожу…» – в этом отчаянном выкрике Войницкого слились и боль, и бессилие. Нелепым выстрелом в профессора и попыткой самоубийства кончается бунт дяди Вани, напряжение угасает, постепенно сходя на нет. Герои возвращаются к будням.
Войницкий в глубине души чувствует и сам, что эгоизм Серебрякова – скорее повод, чем причина трагедии его жизни. Сила протеста дяди Вани направлена по ложному пути. Ненавидеть профессора, как «злейшего врага», в сущности, так же наивно, как делать из него «идола», кумира. Войницкий начинает понимать это, и не потому ли так неожиданно легко приходит он к примирению с профессором?
Не только сожаление о прошлом, а бесцельность настоящего, отсутствие пусть слабого огонька надежды гнетет дядю Ваню. «Прошлого нет, оно глупо израсходовано на пустяки, – говорит он Елене Андреевне, – а настоящее ужасно по своей нелепости». Войницкий освободился от груза ложных иллюзий, он мечтает о том, чтобы однажды, проснувшись в ясное, тихое утро, почувствовать, «что жить ты начал снова, что все прошлое забыто, рассеялось как дым». Но мечта эта неосуществима, и не потому, что в сорок семь лет поздно менять жизнь. «Начать новую жизнь… Подскажи мне, как начать… с чего начать…» – просит Войницкий Астрова. «Э, ну тебя! – отвечает с грубой трезвостью Астров. – Какая еще там новая жизнь! Наше положение, твое и мое, безнадежно».
Эгоизм «сухаря» Серебрякова был бы не так страшен, кабы не общие условия жизни, отрезающие человеку пути к духовной деятельности, к осмысленному творческому труду, ко всем радостям бытия. Положение дяди Вани тем безысходнее, что он не видит истинного источника зла. Его протест, не находя себе выхода, выливается в отчаяние, в обиду на жизнь.
Пустота впереди, бесперспективность и сопутствующее этому недовольство собой, больная совесть – не сугубо индивидуальные черты Войницкого. В той или иной мере они присущи и другим чеховским героям-интеллигентам; это черты общественной психологии, настроения времени. Вот как писал один из современников о героях чеховской «Чайки», пытаясь защитить автора от упрека в «неопределенности», противоречивости его лиц: «Да, почти все это люди надтреснутые, с надсадом и надрывом, но тут вина уж не художественной копии, а лишь живого оригинала, – потому что где же вы найдете теперь, в среде, в которой день не делится лишь на трудовые упряжки, людей крепких, цельных, которые всегда ясно знают, чего хотят, идут прямо, не сбиваясь в стороны?»[63] Можно, не боясь ошибиться, повторить это и о героях «Дяди Вани».
Характеры действующих лиц драмы Чехова многомерны и подвижны. Пользуясь словами Толстого, можно сказать о чеховском герое, что он – все один и тот же – «то мудрец, то идиот, то силач, то бессильнейшее существо». При всей противоречивости характер сохраняет свое внутреннее единство, так как ни на минуту не исчезает общее настроение, владеющее Войницким: дальше так жить нельзя. Не личная характерность героя по преимуществу интересует Чехова, а типичность настроений, устойчивых душевных состояний, знакомых многим людям.
Художественный психологизм, может быть, особенно тонок в четвертом, последнем действии «Дяди Вани», где торжествует отчаяние, бессилие, напряжение угасает, замирает. Баночка с морфием, которую прячет у себя Войницкий в начале акта, – это еще знак продолжения «бунта», возможность вызова, хоть через самоубийство, гнетущей инерции жизни. Астрову, пришедшему отобрать морфий, дядя Ваня говорит еще о желании начать новую жизнь.
Но мало-помалу, под влиянием безнадежных, скептических слов Астрова и молитвенного призыва Сони к вечному терпению, меняются настроение и ход мыслей Войницкого. Диалог о баночке с морфием выглядит как размышление о том, что делать, как жить дальше. Войницкий отдает Астрову морфий, и это знаменует отказ от каких бы то ни было попыток протеста, примирение с судьбой, покорное погружение в инерцию будней.
«Соня. …Я терплю и буду терпеть, пока жизнь моя не окончится сама собою. …Терпи и ты. (Пауза.) Отдай! (Целует ему руки.) Дорогой, славный дядя, милый, отдай. (Плачет.) Ты добрый, ты пожалеешь нас и отдашь. Терпи, дядя! Терпи!
Войницкий (достает из стола баночку и подает ее Астрову). На, возьми! (Соне.) Но надо скорее работать, скорее делать что-нибудь, а то не могу… не могу…
Соня. Да, да, работать. Как только проводим наших, идем работать…»
Работа для Войницкого – медленный, усыпляющий яд, на который он меняет морфий. Все возвращается к «норме», против которой восставал дядя Ваня. «Ты будешь аккуратно получать то же, что получал и раньше. Все будет по-старому», – говорит Войницкий профессору. «Все будет по-старому» – это означает, что Серебряков вновь обретает утерянное было право на своего добровольного раба.
Чехову-драматургу удается воспроизвести смену чувств, мыслей, намерений героя, что казалось почти недостижимым на сцене и обычно подменялось монологами с готовыми умозаключениями и упрощенным самоанализом.
Противоречивость души выявляется не в борьбе мятежных страстей или двух полярных устремлений – «быть или не быть», раздирающих грудь героя. Нет, это сложный внутренний тонус, возникающий из самых различных переживаний, впечатлений в повседневном течении жизни.
Астров – один из самых близких Чехову героев. В его личности, образе мыслей и верований нашли свой отпечаток черты личности самого автора: мечты о счастливом будущем и – скептицизм, неясность перспективы.
Недовольство застойной провинциальной жизнью роднит Астрова с Войницким, Еленой Андреевной, только протест его сознательнее, глубже. С резкой определенностью, какой не хватает иным чеховским героям, Астров говорит: «Вообще жизнь люблю, но нашу жизнь, уездную, русскую, обывательскую, терпеть не могу и презираю ее всеми силами моей души».
Астрову больно видеть невнимание людей к природе, к лесу, разрушение красоты земли. Ему знакомо чувство ответственности перед будущим, перед новыми поколениями людей, которые должны жить вольно и счастливо. В воображении Астрова возникает образ прекрасной страны, в которой «мягче и нежнее человек; там люди красивы, гибки, легко возбудимы, речь их изящна; движения грациозны. У них процветают науки и искусства, философия их не мрачна, отношения к женщине полны изящного благородства…». Понятно, как безотраден должен быть при такой высоте идеала взгляд героя на свой сегодняшний день.
Астров хотел бы вырваться из-под власти будней обывательской жизни, которая «глупа, скучна, грязна». В этих условиях немалой кажется задача – сохранить самого себя, свою душу. От опошления и деградации – «неизбежной участи» в глухой провинции – Астрова в какой-то мере уберегает гуманная работа земского врача, увлечение лесоводством.
Вероятно, прежде, подобно Иванову, Астров видел в «культурной работе» цель жизни, придавал «малым делам» значение общей идеи, но жизнь стерла эти иллюзии. Теперь лишь в редкие минуты ему мерещится, что он приносит человечеству «громадную пользу», и ему кажется, что у него сложилась даже «собственная философская система». Обычно же ясность и трезвость мысли предохраняют Астрова от того, чтобы видеть в своей заботе о лесах или врачебной помощи крестьянам идейную задачу, путь к радикальному обновлению жизни. Этот мужественный скептицизм ставит его много выше разного рода земских краснобаев и либеральных политиков.
Один из современников Чехова вспоминает 1880-е – начало 1890-х годов в провинции: «Время было тяжелое, унылое, печальное. Но мало кто из среды интеллигенции это сознавал и понимал. Мало у кого хватало духа и характера признать собственное банкротство, увидеть себя в настоящем, неприкрашенном виде. Все еще топорщились, все еще рядились в блестки старых, сильно уже выцветших и полинявших нарядов»[64]. Астров был среди тех немногих, кого не подчинили либеральные и народнические иллюзии. Он не склонен идеализировать ни крестьянство, ни интеллигенцию: «Мужики однообразны очень, неразвиты, грязно живут, а с интеллигенцией трудно ладить. Она утомляет. Все они, наши добрые знакомые, мелко мыслят, мелко чувствуют и не видят дальше своего носа – просто-напросто глупы. А те, которые поумнее и покрупнее, истеричны, заедены анализом, рефлексом… Эти ноют, ненавистничают, болезненно клевещут…»
Драма Астрова порождена не одним лишь разочарованием в идее культурничества, как иногда считают. Отказавшись от ложных иллюзий, Астров, подобно Войницкому, не знает, чем заполнить образовавшуюся пустоту. В фетиши «малых дел» он больше не верит, как не верит и в благодетельную миссию интеллигенции. Но он думает о будущем, мечтает о свободной, гармоничной жизни на земле.
Недовольство той жизнью, какую им приходится вести, сближает Астрова и Войницкого. Театрально-литературный комитет, решавший судьбу пьесы Чехова, упрекал писателя в том, что Астров и дядя Ваня сливаются якобы «в один тип неудачника». Ученые мужи не поняли того, что дело здесь совсем не в «удачливости» или «неудачливости» героев, а в том, что каждый чуткий и думающий человек должен страдать от пошлости и несправедливостей жизни.
Но едины дядя Ваня и Астров только в главном – в общем отношении к действительности, в остальном же глубоко различны. Если дядя Ваня «плачет», то Астров, по замечанию Чехова, «свистит». Выдержка и хладнокровие, стремление не поддаться отчаянию, тоске поразительно сочетаются в Астрове с человечностью, романтикой души.
Своей личной судьбой Елена Андреевна словно повторяет трагическую ошибку Войницкого с его верой в «идола». Недаром дядя Ваня страдает от мысли, что в этом доме рядом с его жизнью «гибнет другая жизнь». Что поделаешь! Елена Андреевна была искренна, когда выходила замуж за Серебрякова, преуспевающего и популярного профессора, но потом ей пришлось убедиться, что «любовь была не настоящая, искусственная». Елена Андреевна признается, что Серебряков с его эгоизмом и претензиями замучил ее. В супружестве она видит долг, служение, пытается сохранить остатки веры в профессора. «Надо всем верить, иначе жить нельзя», – точно уговаривает она себя. Войницкий попадает в больное место, говоря, что верность Елены Андреевны профессору «фальшива от начала до конца». Живое чувство нельзя заглушать безнаказанно, иначе легко «проворонить» жизнь, как проворонил ее дядя Ваня. Фетиши долга, искажение природы человека, ущемление свободы и искренности чувств больно мстят за себя.
«Риторика» Елены Андреевны как бы пародируется историей жизни Вафли. Вафля рассказывает, что жена сбежала от него на другой день после свадьбы к «любимому человеку»: «Счастья я лишился, но у меня осталась гордость». О какой уж гордости говорить Вафле, когда всем ясно, как безрадостен итог жизни человека, которого дразнят «приживалом», и как наивно его самоутешение!
Чехов досадует на то, что люди, страдая от томительной бедности духовной жизни, опутывают себя «схоластикой» слепого долга, не могут мыслить и чувствовать свободно, прямо. А все-таки он сочувствует внутренней драме Елены Андреевны, жалеет ее. Правда, Елена Андреевна, как и Астров, порою резко говорит о себе, называет себя «нудной, эпизодическим лицом». Но в том-то и дело, что от Серебрякова мы никогда не дождались бы такого признания: он-то чувствует себя центром мира. Когда чеховский герой наделен свойством духовной неуспокоенности, недовольства собой – это верный знак сочувствия писателя.
Чехов не скрывает и отрицательного в своей героине – ее праздности, лени. «У нее нет никаких обязанностей, на нее работают другие… Ведь так? – говорит Астров Соне. – А праздная жизнь не может быть чистою». Сознание собственной слабости мешает Елене Андреевне отказаться от «риторики, ленивой морали», презреть внешне такую благоустроенную и такую по сути фальшивую жизнь. Но ведь увлечение Елены Андреевны Астровым – тоже попытка вырваться из замкнутого круга будней. Это не просто чувственная страсть, Елена Андреевна любит в Астрове его талант, широкий размах, мечту о счастье человечества.
Драматург нередко с разных сторон «объясняет» героя устами иных персонажей пьесы. Но, оценивая кого-то другого, герой тем самым скажет нам что-то и о себе самом. Так, взволнованные слова Елены Андреевны о мечте Астрова характеризуют ее не меньше, чем Астрова, показывая, как близка ей эта мечта.
Чехов всегда на стороне тех, кто не удовлетворен жизнью, страдает от пошлости, мечтает о лучшем будущем. Именно это объединяет таких разных по своим личным свойствам людей, как Войницкий, Астров, Елена Андреевна, а в «Трех сестрах» – Вершинин, Тузенбах, Ольга, Маша, Ирина, Чебутыкин. Каждый из героев ведет свою тему, у каждого своя судьба и своя жизненная драма, а все вместе сливается в единое настроение неудовлетворенности и протеста. Страдание не опустошает души, оно часто усиливает сопротивление. Чеховских героев упрекали за тоску и нытье, но ведь бывают времена, когда, по замечанию Чехова, «не ноет только тот, кто равнодушен» (XIV, 362).
Есть в чеховских пьесах лица, которые не тяготятся обывательской жизнью, им кажется, что все идет нормально, жизнь устроена прочно и ясно, нужно заботиться лишь о семейном и личном благополучии. Это персонажи откровенно отрицательные, и их немного в пьесах Чехова: Серебряков в «Дяде Ване», Наташа в «Трех сестрах», Яша в «Вишневом саде». Лица эти составляют словно сердцевину той «среды», от пошлости которой страдают Астров, Войницкий, сестры Прозоровы. Отрицательные герои не выступают у Чехова в обличье «злодеев» – это просто пошлые, эгоистичные, самодовольные и, вот что любопытно, обычно «удачливые» люди.
Профессор Серебряков в «Дяде Ване» при первом появлении перед зрителями производит впечатление солидного, делового человека. (Возвращаясь с прогулки, он даже просит прислать чай в кабинет, так как ему «сегодня нужно еще кое-что сделать».) И хотя атмосфера благоговения перед учеными заслугами профессора кажется даже поначалу несколько приторной, драматург не торопится развенчать героя. Когда Войницкий вслед ушедшему профессору говорит о его самомнении и ложных претензиях, называет его «ученой воблой», Чехов еще не представляет приговор дяди Вани окончательным. «Ну, ты, кажется, завидуешь», – замечает Астров. «Да, завидую», – с раздражением откликается Войницкий.
Справедливость слов дяди Вани должна быть проверена в ходе действия. Наслаивая внешне незначительные бытовые штрихи, автор мало-помалу формирует наше отношение к Серебрякову. Так, вызванный к нему как к больному доктор Астров скачет «сломя голову» тридцать верст, в то время как профессор бодро возвращается с прогулки; накануне он немного хандрил, «капризничал», объясняет Елена Андреевна. Но вот он заговорил, и, вслушиваясь в его речи, поражаешься, с каким пренебрежением отзывается профессор о других людях. Свою безрассудную поклонницу Марью Васильевну он за глаза называет «старой идиоткой», Астрова, приехавшего его лечить, – «юродивым». Брюзжание Серебрякова, его нелестные оценки доброжелательных к нему людей попадают рикошетом в него самого, вызывая неприязнь к профессору.
Многое дорисовывает в психологии героя гениальная сцена хандры во втором акте. Все раздражает Серебрякова, всем он недоволен, все бранит. Но это не то святое недовольство общим устройством жизни и самим собой, какое свойственно иным чеховским героям. Раздражается Серебряков, когда не могут удовлетворить его прихоти.
Ночью из-за профессора никто не спит. Соня должна ранним утром ехать на сенокос, а отец не отпускает ее, стонет, капризничает. Прислуга утомлена, но спать нельзя, надо держать горячим самовар – профессор может потребовать чаю. Даже Марина, безропотная нянька Марина, жалуется на своенравие и бесцеремонность профессора: «Ночью профессор читает и пишет, и вдруг часу во втором звонок… Что такое, батюшки? Чаю! Буди для него народ, ставь самовар… Порядки!»
Безмерный эгоизм сквозит в каждой реплике ночного разговора Серебрякова с Соней и Еленой Андреевной. И профессор не находит нужным скрывать это. «…Неужели я даже в старости не имею некоторого права на эгоизм? Неужели я не заслужил?» – с актерской патетикой восклицает он. О своей старости и болезнях Серебряков говорит так, как будто в них виноваты окружающие. «Но погодите, скоро я освобожу вас всех. Недолго мне осталось тянуть», – пытается он разжалобить и вместе уколоть Елену Андреевну. И так как Елена Андреевна не выдерживает этого лицедейства, самовлюбленный старец пускается в обиду: «Я всех замучил. Конечно». Ресурсы психологического анализа на этот раз используются Чеховым не для утонченного лирического рисунка, а для разоблачения героя.
С утра и до глубокой ночи профессор что-то пишет, запершись у себя в кабинете. Он придает своим занятиям непомерно важное и таинственное значение. Именно это многописание он считает, видимо, тем «делом», к которому призывает других. А между тем дядя Ваня, вероятно, прав, когда говорит, что профессор лишь пережевывает чужие мысли о реализме, натурализме «и всяком другом вздоре».
Прототипом Серебрякова мог послужить, в частности, народник С. Н. Южаков, педант-прогрессист, писавший «идейные брошюры» и статьи о литературе. Как раз в те дни, когда автором обдумывался для пьесы тип человека «нудного, себялюбивого, деревянного», Чехов писал Плещееву, что Южаков – незаменимый автор «для тех читателей, которых летом одолевают сонные мухи. Статьи Южакова как сонно-одуряющее средство действительнее мухомора» (XIV, 420). Таков и Серебряков.
Профессор жалуется на то, что теперь он должен «каждый день видеть тут глупых людей, слушать ничтожные разговоры…». Особенно гадок этот снобизм Серебрякова: ведь «глупыми людьми» он считает Астрова, Войницкого. «Ничтожные» же разговоры о сенокосе, о счетах на постное масло – это как раз то, на чем держится благополучие профессора, что дает ему возможность чувствовать себя «аристократом духа».
Эгоизм и самодовольство заставляют Серебрякова забыть о Войницком, о его старухе матери, Соне, которые с продажей дома, замышленной профессором, оказались бы брошенными на произвол судьбы. Но Чехов и здесь верен своему обычаю, он избегает прямолинейной характеристики. «Я не говорю, что мой проект идеален, – пытается объясниться Серебряков после протеста дяди Вани. – Если все найдут его негодным, то я не буду настаивать». Поведение Серебрякова внешне безупречно. Когда Войницкий обвиняет профессора в том, что тот ни разу не поблагодарил его и не прибавил рубля жалованья за двадцать пять лет каторжной работы на него, Серебряков изумленно восклицает: «Иван Петрович, почем же я знал? Я человек не практический и ничего не понимаю. Ты мог бы сам прибавить себе сколько угодно». Удивителен художественный эффект этих слов Серебрякова, которые, казалось бы, должны оправдывать его. В репликах, внешне таких «положительных», слышится бездна черствого самодовольства и лицемерия, лицемерия даже перед самим собой.
Метод изображения Серебрякова можно было бы назвать психологической сатирой. Мы привыкли, что сатирическое осмеяние не терпит снисхождения, углубления в «извиняющие обстоятельства». Но новизна сатиры у Чехова в том, что он смотрит на героя не только извне, но и «изнутри», не отбрасывает его самооправданий, как бы исследует его логику.
Приемы сатиры Чехова-драматурга обычно чужды утрировке, преувеличению. Сатирический отсвет эпизод приобретает лишь в контексте, тогда как сам по себе он не выходит из границ заурядной реальности. Скажем, ничего особенно смешного нет в прощальной речи Серебрякова: «Благодарю вас за приятное общество… Я уважаю ваш образ мыслей, ваши увлечения, порывы, но позвольте старику внести в мой прощальный привет только одно замечание: надо, господа, дело делать! Надо дело делать! (Общий поклон.)». Зрительный зал, однако, встречает эту реплику смехом. Если в первом акте пьесы при упоминании о деловитости профессора мы еще могли отнестись к этому серьезно, то после того как образ «пишущего perpetuum mobile» проявлен в ходе действия, его призыв «дело делать» и высокопарная фразеология невольно заставляют рассмеяться.
Всем отрицательным персонажам Чехова свойственны такие личные черты, как самодовольство, пренебрежение к людям, удовлетворенность своим местом в жизни. В большей или меньшей мере это относится и к Серебрякову, и к Наташе. Будто бы чисто личная, психологическая черта этих героев – самодовольство и духовная ограниченность – предстает как симптом одобрения существующего порядка жизни, ее «норм». Именно в этом они антиподы не удовлетворенных жизнью героев – Астровых, Войницких, сестер Прозоровых.
Губительная роль, которую вне зависимости от добрых или злых намерений играет профессор в судьбах своих близких, очевидна. Но в Серебрякове, как говорилось, не собрано воедино все то зло, от которого страдают герои пьесы. Профессора могло и не быть, а жизнь дяди Вани, Сони, доктора Астрова осталась бы «скучна, глупа, грязна». Трагедию героев нельзя свести ни к наглому паразитизму Серебрякова, ни к неразделенной любви Войницкого к Елене Андреевне, Сони к Астрову и т. п.
Общественная психология интересует драматурга в ее единстве с личной. Герои Чехова недовольны устройством жизни, ее нормами. Но тем острее чувствуют они свою слабость, не видят выхода, подчиняются инерции будней. Оттого они и не могут быть активным, действующим началом в пьесе, героями драмы в полном смысле слова. С другой стороны, «зло» в пьесах Чехова не выступает как плод дурных намерений Серебрякова или другого отдельного лица[65]. Скорее это тютчевское «незримо во всем разлитое таинственное Зло». Кто повинен в том, что героев преследует некий рок личных несчастий и разочарований? Автор не спешит к прямому ответу. Но горечь личных неудач героев дана в одном эмоциональном ключе с общими настроениями неудовлетворенности, и это переводит конфликт на социальную почву.
Условность драмы (сценического времени и сценической «прямой» речи) издавна заставляла драматургов искать острые и драматические моменты, вычленять их из ровного хода жизни, как бы «конденсируя», сгущая события и характеры. Такое сюжетное столкновение мы находим на первый взгляд и в «Дяде Ване», но не в нем надо искать ключ к чеховскому конфликту.
Чехов приковывает внимание зрителя не к событиям сюжета, а к настроениям героев, их внутренней жизни, открывая следы социальных противоречий в самых, казалось бы, недраматических буднях. Писатель строит свои пьесы, по собственному выражению, как сложные «концепции жизни». Наряду с основным внешне конфликтом – ссорой Войницкого и Серебрякова – в пьесе «Дядя Ваня», как и обычно у Чехова, «пять пудов любви». Сложно переплелись личные отношения Войницкого, Елены Андреевны, Астрова, Сони. А кроме того, драматург не упускает из виду многообразные семейные и бытовые связи героев, включает в действие эпизодические фигуры: «крестненького» Сони – Телегина, няньку Марину, мать Войницкого – Марью Васильевну. «Он, этот человек, – писал о Чехове Горький, – видит перед собою жизнь такой, какова она есть – отдельные жизни, как нити, а все вместе – как огромный, страшно спутанный клубок»[66]. Оттого что в пьесах Чехова нет прямого, воплощенного в отдельных лицах поединка «добра» и «зла», не возникает борьбы-интриги персонажей, драма словно уходит в «подводное течение».
В многоголосье героев, каждый из которых по-своему страдает, ощущается атмосфера кризиса, общего неблагополучия, связанного не с личными невзгодами, а с шаткостью всего общественного устройства.
Крупный театральный чиновник В. А. Теляковский с тревогой писал в домашнем дневнике после посещения спектакля «Дядя Ваня»: «Вообще появление таких пьес – большое зло для театра. Если их можно еще писать – то не дай бог ставить в наш и без того нервный и беспочвенный век». Теляковский выражал сомнение в правдивости пьесы, но тут же спохватывался: «А может быть, я по поводу пьесы “Дядя Ваня” ошибаюсь. Может быть, это действительно современная Россия, – ну, тогда дело дрянь, такое состояние должно привести к катастрофе»[67]. Благонамеренному администратору трудно отказать в известном чутье, он не ошибся, поставив в связь общее настроение героев психологической драмы и неизбежность социальных перемен.
«Толстовское» и «чеховское» в «Живом трупе»
Замысел «Живого трупа» не содержал в себе на первый взгляд ничего хоть отдаленно родственного чеховским пьесам. В судебном деле супругов Гимер, о котором рассказал Толстому прокурор Давыдов, писателя привлекла тема трагедии трех хороших людей, безвинно пострадавших от слепой буквы закона. «Самое удивительное и самое жизненно ужасное во всем этом деле, – говорил Толстой, – то, что все участвующие – хорошие люди. И прежний муж – человек хороший, и новый – хороший, и жена – добрая, трудолюбивая женщина, и судьи – хорошие, сердобольные люди, – все хорошие. И, несмотря на это, жизнь трех людей все-таки приносится в жертву какому-то неумолимому богу»[68].
В «Лешем» Чехов некогда тоже пытался изобразить лишь «хороших» людей, но он искал причину их несчастий во взаимном недоверии, предвзятости, сводя все дело к личной нравственности. Толстого больше интересует иное; он замыслил показать, как жизнь «трех хороших людей» приносится в жертву «неумолимому богу» формализма, казенщины.
Между первым замыслом художника и конечным его воплощением часто лежит пропасть. Конфликт «Лешего» был коренным образом переосмыслен Чеховым в «Дяде Ване». Первоначальный замысел «Живого трупа» тоже не остался неизменным.
Собственно говоря, мысль Толстого показать противоречие «трех хороших людей» с неправдой суда реализована лишь в последнем, шестом действии драмы. Федя Протасов, чтобы развязать безнадежно запутавшиеся отношения в семье, сознательно идет на юридическое, гражданское, общественное самоубийство и, когда тайна «живого трупа» раскрыта, предстает перед судом словно за то, что и в самом деле вовремя не покончил с собой. Виктор и Лиза, подобно ему, чувствуют себя безвинными жертвами законодательного произвола, разрушившего их счастье.
Впрочем, заметна и разница в поведении перед лицом «правосудия» камергера Каренина и Феди Протасова. Монолог Феди у следователя – живое, гневное обличение насилия судебной власти. Федя может говорить так прямо и резко потому, что он уже не принадлежит этому обществу, не подвластен суду и государству – ведь он «труп».
Другое дело Каренин. Его возмущение допросом и судом – это возмущение оскорбленного аристократа, который, по словам матери, еще семилетним ребенком был горд «своей чистотой, своей нравственной высотой».
И все же в финале Федя, Виктор и Лиза составляют единую группу людей, страдающих от грубого вмешательства в их жизнь. Тут Толстой дал волю своей никогда не затухавшей ненависти к судебной и государственной машине, слепо давящей жизнь «живого человека», пренебрегающей правами личности, грубо попирающей лучшие чувства и порывы.
Судьи – вопреки первоначальному замыслу Толстого – не могли оказаться «хорошими людьми», ведь сами они рычаги этого бездушия, формализма. Едкую окраску приобрел образ следователя, одного из тех, что получают «по двугривенному за пакость». Эпизодическая сценка перед допросом – фривольный разговорец следователя с приятелем – выдает всю его моральную нечистоту. Какая наглая узурпация права судить людей, мизинца которых он не стоит, которые его «и в переднюю не пустят»!
В негодующей отповеди Феди следователю мы слышим голос самого Толстого. Его критика, его общественная позиция проявилась в прямом, открытом отрицании бесчеловечности государственных устоев, официального правопорядка. Нельзя не признать, что в этой части у драмы Толстого мало сходства с пьесами Чехова, где социальные противоречия не выходят наружу, прячутся в «подводном течении».
Однако и этот «не чеховский», прямой конфликт с властью, судом имеет словно двойное дно. «Мне вдруг стало необычайно ясно, – говорил Толстой – А. Б. Гольденвейзеру в период работы над “Трупом”, – что все зло в узаконениях, то есть не в том главное, что люди делают дурно, а в том, что насильно заставляют других делать дурное, признанное законным»[69]. Следователь мог попасться и не негодяй, судьи могли быть «хорошие люди», как думалось вначале Толстому, а результат получился бы тот же. Тут не злая воля отдельных лиц страшна, не злоупотребления чиновников опасны. Лицемерные общественные нормы, враждебные личности, «частному» человеку, нормы, признанные и закрепленные в статьях закона, – вот что делает неизбежной трагедию героев.
В столкновении со слепой судебной машиной и Федя, и Каренин, и Лиза вызывают сочувствие автора. Несчастное положение словно уравняло героев, но это не значит, что Толстой считает их всех одинаково «хорошими людьми», не видит противоречий между ними самими.
Писатель не ограничился разработкой того трагического положения, какое было подсказано судебным делом Гимер. С первоначальным замыслом совместилась другая художественная задача: исследовать истоки семейной и общественной трагедии героя, показать, что заставило его сделаться «живым трупом». Получилось так, что Федя Протасов выдвинулся у Толстого как трагическая фигура, как особый привлекательный характер. От общего положения действующих лиц драмы Толстой перешел к углублению в их характеры, противопоставив Протасова Каренину.
На допросе у следователя Федя рассказывает: «Живут три человека: я, он, она. Между ними сложные отношения, борьба добра со злом, такая духовная борьба, о которой вы понятия не имеете. Борьба эта кончается известным положением, которое все развязывает». Эти «сложные отношения», «духовная борьба» – истоки внутренней драмы Протасова – и определяют развитие действия в «Живом трупе», пока, уже в конце пьесы, в судьбы героев не вмешивается судебное насилие. В первом, по преимуществу психологическом конфликте и надо искать корни родства «Живого трупа» с драматургией Чехова.
К утверждению «диалектики характера» в драме Толстой шел несколько иным путем, чем Чехов. В 1890-е годы Толстой много думает над тем, как передать в искусстве «текучесть» человека, его реальную жизненную сложность, соединение в одном и том же характере порой прямо противоположных (и изменчивых) свойств.
Диалектическое представление о мире, его сложности, подвижности, изменяемости Толстой старался увязать со своей идеалистической философией. Вопрос о движении, изменении, «сцеплении» явлений особенно занимал его в теоретическом плане в 1890-е годы.
Заглянем на страницы толстовского дневника.
27 марта 1895 года: «Один из главных соблазнов, едва ли не основной, это представление о том, что мир стоит, тогда как и мы и он, не переставая, движемся, течем» (Т. 53, 17).
15 марта 1898 года: «Все движение. Человек сам непрестанно движется, и потому все ему объясняется только движением» (Т. 53, 195). Эту мысль Толстой беспрестанно повторяет, варьируя ее на разные лады, но всегда соизмеряя со своим религиозным пониманием жизни. Признание противоречивости человека, изменчивости его духовного мира нужно Толстому для вывода: «Божеское есть во всех людях, во всем».
Слабость Толстого как философа и моралиста не должна заслонить от нас сильных сторон его представления о мире и человеке, которое приобретает новую ценность в связи с его творческой практикой. «Диалектика души», подмеченная Чернышевским в ранних произведениях Толстого, была во многом «стихийной диалектикой» художника. В 1890-е годы изображение «текучести», психической разносторонности характера начинает волновать писателя как осознанная задача, которой он ищет теоретическое объяснение. В дневнике конца 1890-х годов все чаще попадаются записи, в которых Толстой прямо связывает свои отвлеченные рассуждения о «текучести» с темой художественного произведения.
19 марта 1898 года: «Одно из величайших заблуждений при суждениях о человеке в том, что мы называем, определяем человека умным, глупым, добрым, злым, сильным, слабым, а человек есть всё: все возможности, есть текучее вещество… Это есть хорошая тема для художественного произведения и очень важная и добрая, потому что уничтожает злые суждения» (Т. 53, 185).
Толстой обращает внимание не на устойчивые черты характера («добрый, злой, умный, глупый»), а на психологические перемены, душевные состояния и в этом сближается с Чеховым. Но если Чехов в своем стремлении показать сложность, изменчивость человеческого характера исходит из презрения ко всякой «фирме и ярлыку», то Толстым движет нечто иное. Свое представление о «текучести» он использует для подтверждения заповеди: «Не судите, да не судимы будете». Однако в обоих случаях реализм писателей, обогащенный тонким изображением психологии, остается в выигрыше.
Диалектику внутреннего мира человека Толстой воссоздал во многих произведениях позднего периода: в «Воскресении» с его программным рассуждением «люди как реки», в «Хаджи-Мурате» и других. Но как удалось писателю сделать это в драме, жанре, скованном традиционными условностями?
Присмотримся же ближе к основным героям толстовской пьесы.
Сами свойства личности Феди Протасова – его совестливость, нервность, чуткость, почти болезненная восприимчивость – делают его в чем-то близким героям Чехова. Только для Чехова важнее общественная психология, типичные настроения времени. Свойства своих героев Толстой расценивает как общеморальные или чисто национальные. П. А. Сергеенко пересказывает свой разговор с Толстым по поводу его пьесы:
«– А как вы довольны работой?
– Ничего. Меня очень интересует этот труп… Федя.
– Да, он должен у вас выйти особенно хорошо.
– И это чисто русский тип. Он и алкоголик, и беспутный, и в то же время отличной души человек»[70].
Итак, при общности внимания к психологии человека отправной пункт у писателей различен. У Чехова это прямое отражение настроений неудовлетворенности интеллигенции, у Толстого – моральный критерий совести, чистой души русского человека. Но писатели приходят к сходной трактовке конфликта: ненормальность общественного устройства отравляет «частную» жизнь людей, умножает и поддерживает внутренние драмы, недовольство и тоску.
Драматическое положение в «Живом трупе», как и в пьесах Чехова, не возникает на наших глазах. Собственно говоря, завязка произошла задолго до того, как раздвинулся занавес. И Толстой и Чехов вводят нас в накаленную внутренними противоречиями, близкую к кризису обстановку.
Войницкий в пьесе Чехова не первый день тяготится сознанием, что «глупо проворонил» жизнь, Соня вот уже две недели не разговаривает с мачехой, Елена Андреевна в свою очередь недовольна Соней и раздражена капризами профессора, которого давно не любит. Неблагополучие чувствуется всеми, нервы натянуты, отношения обострены.
То же и в толстовской драме. В доме Протасовых неспокойно. Федя (в который раз!) нарушает слово и едет проматывать деньги к цыганам. Его жена Лиза глубоко страдает. Мать Лизы, Анна Павловна, все сильнее ненавидит Федю. С первых же реплик в пьесе чувствуется высокое внутреннее напряжение. Каждое слово, даже внешне нейтральное, несет в себе как бы дополнительный заряд. Неблагополучие в семье, сложность отношений, запутанность самого положения заставляют героев неотступно думать все об одном. Возникает тот, знакомый нам по драмам Чехова, скрытый психологический ток, который все время сопутствует значительным и незначительным событиям, развертывающимся на сцене.
Характер Феди Протасова и причины его внутренней драмы уясняются не сразу. До прямого знакомства с Федей мы много слышим о нем от других действующих лиц, причем мнения о герое резко расходятся. Только что открылся занавес, а Анна Павловна и ее дочь Саша уже спорят о Феде. «Он не дурной, а напротив, удивительный, удивительный человек, несмотря на свои слабости», – говорит Саша. «Ну именно, удивительный человек. Как только деньги в руках – свои ли, чужие…» – возражает Анна Павловна. И Саше, и прибывшему с визитом Каренину Анна Павловна с раздражением говорит о «пьянстве, обманах, неверностях» Феди. Она недоумевает, как можно «любить такого человека – тряпку». Лиза же не согласна с матерью. «Все, что хотите, но только бы не разлучаться с ним», – говорит она. Это вызывает целую бурю негодования: «Мот, пьяница, развратник…» – кричит Анна Павловна, теряя самообладание. «Наши чувства к людям, – замечал Толстой в дневнике в период работы над “Трупом” и в тесной связи с ней, – окрашивают их всех в один цвет: любим – они все нам кажутся белыми, не любим – черными. А во всех есть и черное, и белое. Ищи в любимых черное, а главное – в нелюбимых белое» (7 августа 1900 года. Т. 54, 33). Анна Павловна ослеплена своей неприязнью к Феде и видит в нем только «черное».
Толстой как бы поворачивает к нам героя разными сторонами, показывая различное отношение людей к Феде. (Косвенные характеристики приобретают в драме тем большее значение, что автор лишен «собственной речи».) Впрочем, после первой картины еще нельзя определенно решить, кто прав в семейном споре о Протасове. Нам надо своими глазами увидеть Федю, узнать силу его обаяния, убедиться в сочувствии к нему автора, и тогда, задним числом, отзывы Анны Павловны, Саши, Лизы о Протасове начинают характеризовать их самих.
Первая встреча зрителей с героем – сцена у цыган. И пьянство, и цыгане, и увлечение Машей – это как будто все то, за что так сурово осуждает его Анна Павловна. Но когда мы видим Федю воочию, то убеждаемся, что это «то, да не то»: перед нами «тонкий, умный, поэтический человек». Федя тоскует о давно ушедших временах, когда, как в цыганских песнях, жизнь человека определяла даже не «свобода», а «воля». Да разве это не синонимы? Нет. «Свобода» дается человеку после того, как он был закрепощен, скован, а «воля» – это первородное, естественное его состояние, просто несоизмеримое с современным фальшивым устройством общества.
Увлечение Феди цыганами, их песнями – вовсе не причуда опустившегося барина, а попытка «забыться», выход, пусть иллюзорный, в мир естественности, «воли», где не правит общественное лицемерие. Федю не спутаешь с его случайными собутыльниками – Буткевичем, Коротковым, сыто рассуждающими о том, какая лошадь выиграет дерби и кому следует давать предпочтение – француженкам или цыганкам. Протасов – человек высокого строя чувств. Его отношения с цыганкой Машей полны нравственной чистоты, благородства.
Уход Протасова из дома поначалу мотивирован как будто бы лишь его семейной драмой, тем, что в Лизе нет «изюминки». «…Я не мог удовольствоваться семейной жизнью, которую она мне давала, и чего-то искал, и увлекался», – объясняет Федя Абрезкову. В черновых вариантах о том же яснее говорит Лиза, но, оказывается, дело не только в семейной жизни: «Я вижу, что он неудовлетворен жизнью. Это-то и ужасно. Я не могу дать ему того, что он хочет. Он вечно страдает. Я вижу это. И это страдание проходит только, когда он выпьет, и только тогда он забывает то, что его мучает, но зато забывает и меня, и все» (Т. 34, 439). Лиза видела, как Федя страдает, но не понимала почему. Она была духовно чужда мужу, его метаниям, общество, в котором они жили, не вызывало у нее резкого чувства стыда. Ей все казалось обычным, нормальным, приличным там, где Федя видел лишь ложь, лицемерие, «пакость».
Не отношения с женой, «кроткой, доброй, любящей» женщиной, по определению Абрезкова, были первопричиной душевной трагедии Феди: семейная драма лишь последствие и спутница его мучений. Основой «вечных страданий» Протасова служат более глубокие мотивы. «Ведь всем нам, в нашем круге, в том, в котором я родился, – говорит Федя Абрезкову, – три выбора – только три: служить, наживать деньги, увеличивать ту пакость, в которой живешь. Это мне было противно, может быть, не умел, но, главное, было противно. Второй – разрушать эту пакость; для этого надо быть героем, а я не герой. Или третье: забыться – пить, гулять, петь».
То, к чему другие притерпелись и чего не замечают в каждодневном течении жизни, эта фальшь слов, дел и поступков, въевшаяся в людей, ставшая их второй природой, для Протасова – источник мучений и стыда. «…Что я ни делаю, – признается Федя князю, – я всегда чувствую, что не то, что надо, и мне стыдно. Я сейчас говорю с вами, и мне стыдно. А уж быть предводителем, сидеть в банке – так стыдно, так стыдно…» Чувство больной совести сопровождает Протасова как тень, не отпускает его ни на минуту, и потому он никогда не мог бы сделаться преуспевающим чиновником вроде Виктора Каренина, человеком почтенным и респектабельным. «Не могу. Не могу глупости писать, – говорит Протасов Маше в одном из вариантов пьесы, – считать деньги чужие. Да еще нечестные. Не могу» (Т. 34, 435). Помимо его пронзительной искренности (это, в конце концов, пассивное свойство) в Феде поражает исключительная нравственная стойкость. То, что ему «противно» и «стыдно», – лгать, давать взятки в консисторию, – он не согласится делать, кажется, и под пыткой. И потому так неуютно, так холодно жить Протасову.
Драматизм пьесы не только в исключительном положении Феди-отщепенца, которого обстоятельства заставили стать «живым трупом». Драматизм и в каждодневном, постоянно гнетущем героя чувстве неправды.
Кроме прямого столкновения с законом, судом есть в толстовской пьесе и другое – скрытое, давящее противоречие всего уклада жизни, ее «норм», выступающих как власть обычая, порядок будней. Конфликт дела Гимер не давал тут материала, но Толстой художественно исследовал это противоречие в судьбе основного героя драмы. «Всем недоволен» был Федя и тогда, когда внешне все еще казалось обычным, нормальным, когда будни семейной жизни, службы в банке словно бы не могли быть поводом для трагедии. Но в каждом дне этой «нормальной» жизни – оскорбительная бессмыслица, противоестественность признанной лжи. Зло это неуловимо, и оно везде – в каждом светском разговоре, в любой канцелярской бумаге, в праздниках и в буднях.
Пьеса Толстого, развиваясь как нарастающая трагедия трех людей, ставших жертвами буквы закона, служит в то же время уяснению и распознанию причин жизненной драмы Феди. Не надо думать, что этот второй, текущий в «подводном течении» конфликт заметен лишь в предыстории героя, в его рассказах о себе Абрезкову и Петушкову. Нет, он находит свое воплощение и в сюжетной ткани пьесы, в контрасте характеров Феди и Виктора Каренина.
Критики, которые представляли Каренина лишь как «страдающего» наряду с Федей героя, а драму рассматривали как «драму коллективного страдания», делали ошибку, упрощая мысль писателя.
Глубина замысла Толстого, его художественной диалектики сказалась, в частности, в том, что соперником и антиподом Феди он избрал человека как будто неплохого, «нормального», «среднего».
В своем кругу Каренин почитается даже образцом: он еще сравнительно молод, а уже достиг на службе «степеней известных», его нравственная безупречность не вызывает сомнения у окружающих. Мать Каренина говорит о «гордой душе», чистоте своего сына, а за каждым словом самого Виктора чувствуется, как он дорожит своей корректностью, религиозностью, добротой.
Писатель, вероятно, не имел вначале намерения осудить Каренина. Недаром в его уста вложен Толстым горький вопрос: «Неужели мы все так непогрешимы, что не можем расходиться в наших убеждениях, когда жизнь так сложна?» Жизнь и в самом деле сложна, отношения людей порой завязываются в тугой узел, но для доказательства лишь этого тезиса не стоило бы писать драму. Зритель хочет знать, почему Федя должен страдать, а Каренин может «благоденствовать». И Толстой отвечает на это всем строем образов своей пьесы.
Кажется, один только раз Федя разрешает себе отозваться о Каренине недоброжелательно, упомянув о его «тупости, консерватизме». Чаще же он хвалит Виктора, как бы боясь показаться к нему несправедливым. «Он прекрасный, честный, нравственный человек, почти что противуположность мне», – не раз повторяет Федя. «Хороший, хороший человек», – твердит он о Каренине в беседе с Петушковым. Федю трудно заподозрить в неискренности, и все-таки он лукавит здесь, лукавит даже перед самим собой. В прощальном письме Лизе и Каренину Федя говорит вернее: «теоретически» он любит и Лизу, и Виктора, но в действительности «больше чем холоден». Такой же «теоретической любовью» любит Каренина и сам автор.
Толстой старался и в жизни, и в искусстве придерживаться заповеди «не суди». «Человек течет, и в нем есть все возможности: был глуп, стал умен, был зол, стал добр и наоборот. В этом величие человека. И от этого нельзя судить человека. Какого? Ты осудил, а он уже другой. Нельзя и сказать: не люблю. Ты сказал, а оно другое» (Т. 53, 179). Толстому плохо удавалось это в жизни: в дневнике писателя мы найдем следы его ежечасной борьбы с самим собой: не хотел осудить, а осудил, не хотел обижать, а обидел. Так же непрочна эта «теоретическая», мозговая любовь в искусстве. Реализм не терпит благодушия, бесстрастности. В самой «фактуре» драмы, в эмоциональном освещении лиц сказались не только симпатии, но и тщетно подавляемые антипатии автора.
«Твердость и холодность» Каренина, какой-то автоматизм в каждом его движении настораживают зрителя с самого начала. Вспоминается запись Толстого в дневнике, сделанная в год работы над «Трупом»: «Какое ужасное свойство самоуверенность, довольство собой. Это какое-то замерзание человека; он обрастает ледяной корой, сквозь которую не может быть ни роста, ни общения с другими…» (Т. 54, 66).
Разговор Виктора с Анной Павловной в первых сценах драмы весь пронизан фальшью человека, желающего в глубине души разрыва Феди и Лизы, но делающего вид, что он на все готов, дабы этого не случилось. Об истинных чувствах Каренина в эти минуты мы узнаём позже, из его исповеди перед Лизой, теперь уже его женой: «…Когда Федя стал мучить тебя и я чувствовал, что я поддержка тебе и что ты боишься моей дружбы, я был уже совсем счастлив и у меня начиналась какая-то неопределенная надежда. Потом… когда он уже стал невозможен, ты решила оставить его, и я в первый раз сказал все, и ты не сказала нет, но в слезах ушла от меня, я был уже вполне счастлив…» В одной из черновых редакций Анна Павловна яснее и циничнее говорила об отношении Каренина к Феде: «Я думаю, Виктор только того желает, чтоб он совсем пропал». Нарастание безысходной трагедии Феди сопутствует росту благополучия Каренина. Чем больше запутывается и отдаляется от семьи Протасов, тем спокойнее и счастливее его «друг детства». Такое положение лиц в сюжете само по себе уже воздействует на зрителей, на оценку ими героев.
Интересен психологический подтекст эпизода, когда Каренин приезжает к цыганам упрашивать Федю вернуться домой. Благовоспитанный Каренин, попав к цыганам, явно чувствует себя неловко, он не понимает увлечения Феди вольной поэзией цыганских песен. Французские изящные фразы Каренина странно звучат в цыганском разгуле. Но еще более странной и фальшивой кажется сама миссия, с какой Каренин приехал к Феде. «Удивительно, что ты заботишься о том, чтобы наш брак не был нарушен», – прямо говорит Виктору Федя.
Неестественность, фальшь поведения Каренина была усилена Толстым в окончательном тексте по сравнению с первоначальным.
«Федя (слушает молча, глядя ему в лицо). Я все-таки не понимаю…
Каренин. Послушай, Федя, тут дело не во мне и в тебе. Меня ты знаешь, я весь отдаюсь тебе. Если тебе неприятно мое вмешательство, прости меня (дрожащим голосом), дело не во мне и в тебе, а в ней. Она ужасно страдает. А ты любишь ее, ты добр – Федя, поедем» (Т. 34, 421).
«Федя (слушает молча, глядя ему в лицо). Я все-таки не понимаю, почему ты?
Каренин. Лизавета Андреевна прислала за мной и просила меня…
Федя. Так…
Каренин. Но я не столько от имени твоей жены, сколько от себя прошу тебя: поедем домой» (Т. 34, 25)
По первоначальному замыслу Каренин в этой сцене не был лишен, как видим, черт благородства и самоотвержения, слова его звучали искренне, голос дрожал. Попытка уговорить Федю вернуться домой во имя Лизы и ее страданий – естественный в его трудном положении поступок. Не то в последней редакции. Явно кривя душой (вспомним позднейшую исповедь Виктора Лизе), он предлагает Феде вернуться домой не от имени жены, а «от самого себя». Каренин словно хочет полюбоваться собственным благородством, на что Протасов отвечает: «Ты лучше меня. Какой вздор! Лучше меня не трудно быть. Я негодяй, а ты хороший, хороший человек». Толстовская любвеобильная нотка в устах Феди приобретает налет невеселой иронии.
Так и во многих сценах пьесы. Положительные качества Каренина точно сами собой оборачиваются своей противоположностью: моральная чистота и твердость – бессердечием и холодностью, показная честность – лицемерием. «Наши добродетели – это чаще всего переряженные пороки», – писал Ларошфуко, «максимы» которого Толстой очень ценил, часто перечитывал и даже готовил к изданию. «То, что мы принимаем за добродетель, – любил повторять гениальный француз, – нередко оказывается сочетанием корыстных желаний и поступков, искусно подобранных судьбой или нашей собственной хитростью…»[71] Эти острые афоризмы могли бы служить своего рода ключом к познанию психологии внешне безупречного Каренина.
Такие добродетели Каренина, как умеренность, твердость, холодность, соблюдение всех правил этикета, довольство собой, своим общественным и служебным положением, – это достоинства с точки зрения морали его круга. Каренин представляет ее норму, ее образец. Мы не знаем ни о политических взглядах Каренина, ни о его деятельности на службе, но, как и у чеховского Серебрякова, сами его психологические черты – самодовольство, отсутствие духовных поисков – предстают симптомом одобрения существующего порядка вещей.
Правда, судьба ставит Каренина в какой-то момент в позицию невольного противника официальных учреждений и законов. Он вынужден оборонять свое счастье и честь от посягательств царского суда. Но вряд ли можно делать отсюда вывод, что «после всего пережитого ни Лиза, ни Каренин не смогут уже остаться верными приверженцами своего общества» (это радикальное предположение выдвигала А. Гатенян)[72].
От таких вот респектабельных и добродетельных Карениных с их умеренностью и самодовольством и спасается «на дне» Федя. Он бежит от мертвенного автоматизма, от лжи, глубоко укоренившейся в обычаях и всем образе жизни людей, подобных Каренину. Тот, кто не видит за внешней добропорядочностью «пакости», затхлости этого мира, предстает психологическим и идейным антиподом «живого человека» – Феди.
Скажем, привлекателен, не в пример Каренину, своим умом, чуткостью, душевной деликатностью князь Абрезков. Но почему Феде так же стыдно говорить с князем, как «сидеть в банке, быть предводителем»? И зачем князь берет на себя поручение уговорить Федю дать развод, чем объективно толкает его на самоубийство? Опять не последнюю роль играет само положение персонажа в сюжете, отношение к судьбе Феди бросает на личность князя недобрый отсвет. Абрезков, подобно прочим, видит в Феде лишь внешнюю сторону его поведения («совершенно падший, пьяный человек»); Федя же, очевидно, не делает и для Абрезкова исключения как для человека того общества, в котором ему «стыдно жить». Феде стыдно, а Виктор, Анна Павловна, Абрезков не понимают, отчего стыдно: ходить на службу, сидеть в банке, вести в гостях светские разговоры – все это так почтенно и привычно.
Легко убедиться, что не какими-то злыми, враждебными ему людьми недоволен Федя. Он недоволен, может быть не сознавая этого, самой природой общественного быта, которая так или иначе сказывается на образе жизни, привычках, убеждениях самых разных людей – добрых и злых, добродетельных и бесчестных. В этом истоки новаторства драматических характеров, роднящие «Живой труп» с пьесами Чехова.
В драме Толстого, как и у Чехова, нет ни «злодеев», ни «ангелов»[73]. Автор «Живого трупа» разрешает себе открыто говорить о недостатках героя, а в лицах, ему противостоящих, напротив, выискивает качества, вызывающие сочувствие, или, во всяком случае, не акцентирует своей к ним антипатии. Толстой как бы осуществляет на деле тот прием контраста тонов, о котором говорит в пьесе художник Петушков: «Да, это у нас в живописи валер называется. Только тогда можно сделать вполне ярко-красный, когда кругом…». Петушков не договаривает, но мысль его ясна. Речь идет не о живописной технике только, а о важном реалистическом принципе художественной светотени, который К. С. Станиславский в применении к своему искусству формулировал так: «Если хочешь играть злого – ищи, где он добрый».
Толстому тем дороже его «валер», что он отвечает стремлению писателя «не судить» человека. Это не спасает, конечно, такого героя, как Каренин, от авторского осуждения, только осуждение это не декларируется, а само по себе вытекает из логики действий персонажа.
Искусство воскрешать неуловимое соединение различных, часто противоречивых черт в одном характере – важная особенность художественной диалектики в «Живом трупе». Проблема «объемности», разносторонности характера занимала Толстого всю жизнь. Еще в дневнике молодости он писал: «Известно, что в целом лесу не найти двух листов, похожих один на другого. Мы узнаём несходство этих листов, не измеряя их, а по неуловимым чертам, которые бросаются нам в глаза. Несходство между людьми, как существами более сложными, еще более, и узнаём мы его точно также, по какой-то способности соединять в одно представление все черты его, как моральные, так и физические… Из собрания недостатков составляется иногда такой неуловимый, но чарующий характер, что он внушает любовь – тоже в известных лицах» (Т. 46, 122). В этой записи Толстой за пятьдесят лет до создания «Живого трупа» формулирует суть того подхода к герою, какой знаком нам по его романам и повестям, но в драме прежде казался невозможным.
В характере Протасова нет статичной определенности, однолинейности, он весь в движении и внутреннем противоборстве. Верный принципу «валера», Толстой не приукрашивает героя, показывает тесное переплетение дурных и хороших качеств в человеке. Для Толстого, понятно, не составляют достоинства ни пьянство и кутежи Феди, ни то, что в самый тяжелый момент он бросает жену с ребенком. Сам Федя говорит о себе: «Я не стараюсь сделаться лучше. Я негодяй». И по «божеским», и по человеческим законам Федя должен быть осужден. Но Толстой видит, как одни качества переходят в другие, недостатки оборачиваются порой достоинствами, а достоинства недостатками. Сам уход Протасова на «дно» вызывает скорее сочувствие к герою: ведь это – свидетельство живой души Феди, попытки счистить с себя грязь и фальшь общества. Внешне опускаясь, Протасов как бы вырастает духовно. И в этой сложности, органичности образа, не сглаженного и не «выпрямленного» ради плоской дидактики, – замечательное достижение толстовской «диалектики характера».
Но есть одно свойство Протасова, которое легко объяснить и трудно оправдать. Федя больно чувствует ложь, «пакость» общественного устройства, но не находит в себе сил для сопротивления. «Безгеройность» Протасова сродни мечтательной бездеятельности чеховских персонажей.
Острое недовольство собой, угрызения совести – прямое следствие внутренней потерянности. «Что моя жизнь? – размышляет вслух Федя. – Разве я не вижу, что я пропал, не гожусь никуда?» Не напоминает ли это реплику Астрова: «Наше положение, твое и мое, безнадежно»?
Обычно главные герои драмы – люди деятельные, активные, руководимые «своей волей». Герои же «Дяди Вани» и «Живого трупа» – «не герои», они больше воспринимают жизнь, чем воздействуют на нее, больше страдают и переживают, чем пытаются сопротивляться.
Единственный способ борьбы, который признает Толстой, а вместе с ним и его герой, – это обличение. Когда царский суд бесцеремонно вмешивается в личные отношения трех людей, когда общественное лицемерие, от которого всю жизнь страдал Федя, предстает перед ним в виде «правосудия» и «закона», Протасов не выдерживает. Он бросает негодующие слова в лицо следователю – «охранителю нравственности», который по долгу службы лезет в чужую жизнь, чтобы «куражиться над людьми».
Самоубийство Протасова – развязка трагически запутанного положения. Но это и свидетельство безысходности отчаяния Феди.
Федя сначала уходит из семьи и дворянского общества, затем рвет все остальные общественные связи, становясь «живым трупом» – человеком без имени, без юридического и гражданского положения, наконец совсем уходит из жизни.
Войницкий после неудачной попытки «бунта» смиряется с тем, что жизнь его безвозвратно погибла, снова работает в имении, щелкает на счетах в конторе, высылает деньги Серебрякову, живет по инерции, как и жил.
Вспышки протеста быстро гаснут у Феди и дяди Вани.
Герои Толстого и Чехова уходят от борьбы, тогда как борьбу, действие издавна считали первым признаком драмы. Интересно вспомнить, как формулировал Толстой традиционное понимание «законов» драмы в статье о Шекспире: «Условия всякой драмы по законам, установленным теми самыми критиками, которые восхваляют Шекспира, заключаются в том, чтобы действующие лица были, вследствие свойственных их характерам поступков и естественного хода событий, поставлены в такие положения, при которых, находясь в противоречии с окружающим миром, лица эти боролись бы с ним (курсив мой. – В. Л.) и в этой борьбе выражали бы присущие им свойства» (Т. 35, 237).
«Живой труп» и чеховские пьесы созданы точно в обход этих «условий всякой драмы». Войницкий, Федя Протасов хотя и находятся в противоречии с окружающим миром, но в борьбу не вступают, уклоняются от активного действия, и в этой «бесхарактерности» существенная сторона их характеров.
Важная поправка, внесенная Чеховым и Толстым в канонические «условия всякой драмы», заключалась в безусловном предпочтении «внутреннего действия» перед «внешним», по терминологии К. С. Станиславского. «В самом бездействии создаваемых им людей, – писал Станиславский о Чехове, – таится сложное внутреннее действие»[74]. Эти слова по справедливости могут быть отнесены и к «Живому трупу». Толстого и Чехова больше занимает внутренняя жизнь героев, чем развитие фабулы. Это не только черта новой «техники», конструкции драмы, а важная особенность ее идейного содержания, новизны конфликта.
У Протасова, Войницкого нет настоящих недругов, есть лишь нравственные и психологические антиподы – Каренин, Серебряков. И трагична судьба героев не из-за их личных недоброжелателей, а потому, что общественные и моральные нормы противоречат всему строю мыслей и чувств Протасова, Войницкого, Астрова.
Врага героев не видно, он не выступает в одном лишь лице, которое можно было бы ненавидеть, презирать, с которым можно было бы бороться, и драма уходит внутрь, течет «в подводности невидимых течений», замыкается в психологию, в не высказанное порой, но всегда томящее чувство неправды, тоски жизни. Толстой и Чехов, каждый по-своему, говорят нам об одном: сами общественные формы так опустошились и запутались, настолько стали поперек судьбам людей, что совершенно изжили себя, стоят на грани краха. И именно не отдельные люди виновны, а весь склад, весь порядок жизни.
Важно и другое – и в этом особая трезвость реализма Чехова и Толстого: беспокойные, не усыпленные буднями, мятущиеся герои не противостоят активно этой жизни, не имеют сил вырваться из-под цепкой власти «общего закона», не способны на борьбу. Оттого еще такая интенсивность внутренней жизни, чувства, сжатые, как пар в котле, внезапно прорывающиеся и так же неожиданно стихающие.
Психологическая драма Чехова и Толстого строится, таким образом, не на столкновении отдельных лиц, а на уяснении глубинных противоречий действительности, симптомом которых служат внутреннее недовольство, тоска по лучшей жизни.
Правдивость сценической формы
Человек, не удовлетворенный своей жизнью и жизнью общества, не знающий, куда приложить свои силы, и растрачивающий их впустую, – этот тип героя имел за собой давнюю традицию в русской литературе. Печорин, Рудин, Бельтов – люди незаурядные, возвышающиеся над своей средой, противопоставляющие себя ей. Но это герои-одиночки. Историк Ключевский метко назвал их «типическими исключениями».
Персонажи чеховских пьес иные. Неверно распространенное мнение, что герои Чехова вступают в конфликт «со всей окружающей их социальной средой» как с чем-то внешним. Справедливее считать, что они в разладе с общим укладом жизни, то есть и друг с другом, и с самими собой как частью этого уклада. Чеховский Иванов не зря отвечает на сочувственное замечание своего приятеля Лебедева, что его-де «заела среда»: «Глупо, Паша, и старо». «Глупо» и «старо», потому что служит удобной отговоркой, как бы оправдывающей тебя лично.
В пьесах Чехова мы встречаемся с людьми обычными, ничем особенно не выдающимися – офицерами, врачами, небогатыми помещиками, учителями и т. п. Все они скорее часть пресловутой «среды», чем нечто ей противостоящее. Но уже не одиночками, а каждым ощущается то «отклонение от нормы», на котором построена жизнь и отдельного человека, и общества в целом. Все, кого не до конца погубила пошлость, не удовлетворены жизнью, о чем-то тоскуют. Настроения недовольства рождаются повсеместно и стихийно.
Чехов хорошо сознавал, что он изображает людей, никоим образом не относящихся к категории «героев». Недаром одно время драматурга занимал парадоксальный замысел пьесы без героя. «Пьеса должна была быть в четырех действиях, – вспоминал А. Л. Вишневский. – В течение трех действий героя ждут, о нем говорят, он то едет, то не едет. А в четвертом действии, когда все уже приготовлено для встречи, приходит телеграмма о том, что он умер…»[75]. Этот неожиданный сюжет, точно пародирующий традиционное представление о драматическом герое, не рискнул бы взять, кажется, ни один драматург, кроме Чехова, умевшего найти драматизм в буднях самых простых, обыкновенных людей, которые только лишь «ждут героя».
«Не герой» и толстовский Федя Протасов. В отличие от Рудиных и Печориных, он тоже обыкновенный, «грешный» человек, слабости которого словно нарочно подчеркивает Толстой и который обладает одним лишь несомненным душевным даром – искренностью, беспокойством совести. В этом Толстой близок Чехову, но далее начинаются различия, может быть, не менее поучительные, чем черты сходства.
Глубокую неудовлетворенность жизнью в «Живом трупе» испытывает лишь Федя Протасов, тогда как у Чехова внутреннее недовольство, предчувствие перемен – явление широкое и общее. Чехову важно показать именно распространенность, массовость этих настроений. Толстой же как бы преломляет противоречия жизни через сознание одного, особо чуткого человека. Это и понятно: Чехова непосредственно интересуют «веяния», захватившие интеллигенцию в предреволюционную пору. Толстой же рассматривает человека в его «вечных», вневременных проявлениях, ему интересна одна душа, в которой созидается и разрушается целый мир. «…Всякий человек, – говорил Лев Николаевич, – это существо совершенно особенное, никогда не бывшее и которое никогда больше не повторится. В нем именно эта его особенность, его индивидуальность, и ценна…»[76].
Судьба, характер, личность Феди Протасова, в одиночку ищущего спасения от «пакости» общества, дороги Толстому-драматургу. Потому и сюжет пьесы имеет стержневое построение. Каких бы персонажей ни выводил на сцену (даже в отсутствие Протасова) Толстой, он делает это с единственной целью – что-то еще обнаружить, открыть в характере и судьбе героя. Как ни важны образы Виктора, Лизы, – в художественном «фокусе» все время судьба Протасова. Каждая новая сцена – с Абрезковым ли, Карениным или его матерью, с Машей или с Анной Павловной – служит необходимым звеном в истории «живого трупа». Толстой шаг за шагом следит, как обстоятельства загоняют Федю в безысходный тупик. Напряженность действия и психологическая напряженность возрастают вплоть до той самой минуты, когда гремит выстрел, оборвавший жизнь Протасова.
В «Дяде Ване», как и в других пьесах Чехова после «Иванова», нет традиционного амплуа «главного героя». Пьеса строится на «равноправии» многих персонажей. Равное внимание к судьбам Астрова, Войницкого, Елены Андреевны, Сони, к жизненной драме каждого человека приводит к тому, что в пьесе развивается сразу словно несколько сюжетных линий. Скажем, отношения Елены Андреевны и Сони с Астровым не менее важны драматургу, чем ссора Войницкого с Серебряковым. «Полифоническое» строение чеховской пьесы не сходно с центростремительным действием «Живого трупа», где все стянуто в один драматический узел.
Критики давно обратили внимание на детальность разработки Чеховым будничного фона жизни. Немирович-Данченко писал, что Чехов «представлял себе людей только такими, как наблюдал их в жизни, и не мог их рисовать оторванными от того, что их окружало: от розового утра или сизых сумерек, от звуков, запахов, от дождя, от дрожащих ставней, лампы, печки, самовара, фортепьяно, гармоники, табака, сестры, зятя, тещи, соседа, от песни, выпивки, от быта. От миллиона мелочей, которые делают жизнь теплой»[77]. И в самом деле, в пьесах Чехова мы найдем множество таких мелочей, дающих особый «вкус» реальной жизни, ощущение подлинности происходящего. Припомним в «Дяде Ване» хотя бы чаепитие за самоваром в первом акте, разговоры о погоде, вязание Марины, назойливые вопросы Серебрякова: «Который час?», жалобы Астрова, что его «пристяжная захромала» и т. п.
Чехову-драматургу претит всякая условность, искусственность, нарочитость. Ему надо, чтобы открылся занавес и началась жизнь: люди входили бы и уходили, говорили кстати и невпопад, ворчали, философствовали, посвистывали, шутили и, наконец, просто молчали. Поэтому, между прочим, действия у Чехова не разбиты на «явления», обычно отмечающие в драме выход на сцену нового лица и новую тему разговора.
Но быт нужен Чехову не только и не главным образом для «правдоподобия». Мелочи, подробности всегда художественно преломляют общее настроение той или иной сцены, включены в психологическую динамику действия.
Быт в чеховских пьесах гнетет героев, он враждебен их мечте, порывам. «Поток жизни», будни со всеми их мелочами Чехов воспроизводит не для реальности общего «фона», а как поле сражения, где идет незаметная, бескровная, но изматывающая борьба возвышенных чувств, естественной тяги души к справедливости и красоте с обыденной скукой и мелочностью. Бездейственные, «пустые» минуты в чеховских пьесах говорят сердцу зрителя едва ли не больше, чем эпизоды острой драматической схватки.
В первом действии «Дяди Вани» после вспышки Войницкого и его спора с матерью внезапно обрывается разговор за чаем. Людям, собравшимся за одним столом, не о чем говорить. Войницкий видит, что его страдания не понятны ни матери, ни Елене Андреевне. Марья Васильевна прилежно изучает какие-то «идейные брошюры» и удивлена поведением сына, ополчившегося на профессора – ее «идола». Елену Андреевну занимает драма собственной жизни. Все молчат.
«Пауза.
Елена Андреевна. А хорошая сегодня погода… Не жарко…
Пауза».
Опять тягостное молчание. Попытка Елены Андреевны наладить мирный разговор, разрушить затаенную враждебность и скованность не достигает цели.
«Войницкий. В такую погоду хорошо повеситься…»
Этот контраст убийственно резких слов Войницкого, обнаживших всю глубину его отчаяния, с обыденной темой разговора, предложенного Еленой Андреевной, производит трагическое впечатление. Мрачная ирония, вызов условностям общения звучат в ответе Войницкого на традиционную реплику о погоде. Снова наступает тишина. Всем еще более тяжело и неловко. На сцене ничего не происходит, а напряжение нарастает.
«Телегин настраивает гитару, Марина ходит около дома и кличет кур».
То, что Телегин настраивает гитару, а Марина созывает кур, стало вдруг слышно в наступившем безмолвии. Каждый из героев думает в эти минуты о своем, нервы всех напряжены. Внимание зрителей захвачено не тем, что делают Телегин и Марина, а тем, почему молчат другие, что они думают и чувствуют.
«Марина. Цып, цып, цып…
Соня. Нянечка, зачем мужики приходили?
Марина. Всё то же, опять всё насчет пустоши. Цып, цып, цып…
Соня. Кого это ты?
Марина. Пеструшка ушла с цыплятами… Вороны бы не потаскали… (Уходит.)»
Этот отрывок, внешне не связанный с предыдущим действием, по существу, продолжает его в «подводном течении». Вопросы Сони, ответы Марины, ее «цып, цып, цып» – детали сами по себе вовсе не важные. Внимание по-прежнему приковано к скрытым переживаниям молчащего дяди Вани, Елены Андреевны…
Новая ремарка: «Телегин играет польку; все молча слушают».
Добряк Вафля, чувствуя, что как-то неладно в доме, старается развеять сумрачное настроение смешными рассказами, полькой, некстати сыгранной на гитаре. Это лишь усугубляет общую неловкость. Так бывает, когда нас хотят в чем-то утешить или отвести разговор в сторону, а мы понимаем это и жалеем человека, сочувствие которого трогательно, но тщетно, а хитрости шиты белыми нитками… Только внезапный вызов Астрова к больному нарушает молчание, рассеивает, наконец, тягостную предгрозовую атмосферу.
В этой краткой сцене, столь характерной для чеховской драмы, многое рассказано о внутреннем состоянии героев, многое прояснено в их судьбе, несмотря на то что они ничего не делают и почти не говорят. Драматург старается схватить сам ритм жизни, настроение момента, которое позволит понять, в чем заключается трагизм будней.
Сцена, изображенная Чеховым, казалось, происходила вчера и может произойти завтра. Так же от нечего делать будет говорить о погоде Елена Андреевна, Телегин наигрывать польку, а Марина кликать кур. И так же будет угнетать дядю Ваню и вызывать его протест этот бездеятельный и размеренный ход жизни.
Чехов показывает на сцене «пустые минуты», не пытаясь соревноваться в «похожести» с житейской реальностью. Воспроизводя ровный, бездейственный ход жизни, он применяет как бы метод «замедленной съемки». Драматург с высшим искусством, не давая зрителю ощутить самих «приемов» его мастерства, создает иллюзию течения жизни, так как видит больше трагизма в обыденности, чем в исключительных ситуациях вроде выстрела Войницкого.
Чехов говорил актрисе Н. Бутовой, репетировавшей в его пьесе Соню и в III акте падавшей на колени перед отцом – профессором Серебряковым: «Этого не надо делать, это ведь не драма. Весь смысл и вся драма человека внутри, а не во внешних проявлениях. Драма была в жизни Сони до этого момента, драма будет после, а это – просто случай, продолжение выстрела, а выстрел ведь не драма, а случай»[78].
В том и состоит новизна психологической манеры Чехова-драматурга, что мысли, чувства, настроения героев он умеет захватить в тот момент, когда они еще не выплеснулись в прямых признаниях, в действии, а таятся в «подводном течении», но уже настолько созрели, что просвечивают в каждом слове, в каждом движении, в каждой паузе.
Драматизм будней – это исходное положение, в каком мы застаем чеховских героев. Но драматизм обыденной жизни продолжает определять судьбу действующих лиц и в финале пьесы. Ведь общие условия жизни, ее размеренное течение не меняются даже после важных внешних перемен и духовных переворотов, после бурных событий, разыгравшихся в доме Серебряковых.
Одинаковыми ремарками в конце первого и четвертого актов «Дяди Вани» драматург отмечает давящую неизменность быта.
Финал 1-го действия:
«Телегин бьет по струнам и играет польку; Марья Васильевна что-то записывает на полях брошюры.
Занавес».
Финал 4-го действия:
«Телегин тихо наигрывает; Марья Васильевна пишет на полях брошюры; Марина вяжет чулок.
Соня. Мы отдохнем!
Занавес медленно опускается».
В противоположность финалу «Живого трупа», где была собрана вся напряженность действия, последняя сцена «Дяди Вани» давала удручающе томительное ощущение возвратившихся будней.
Перенесение на сцену ровного, без внешних событий и потрясений, течения жизни казалось Толстому нарушением жанровой сути драмы. Он не сочувствовал стремлению Чехова дать в драме художественную «концепцию жизни», «рассказать всю жизнь человека». И, однако, в «Живом трупе» он по-своему пытался расширить неизбежно тесные границы драмы.
Толстой, по словам П. Сергеенко, взялся за работу над «Трупом», намереваясь использовать новшества сценической техники. «Я читал, не помню, как называется, одну немецкую пьесу, – говорил Толстой, – в которой автор, видимо, пропускает многие важные сцены, потому что не может втиснуть их в четыре действия. И, когда я узнал о движущейся сцене, я подумал, как это было бы хорошо изобразить на сцене полностью какой-нибудь эпизод, и написал (в голосе его послышался смех) что-то, кажется, шестнадцать действий»[79]. Толстой не ставил перед собой, таким образом, задачу передать ровное течение жизни с ее «пустыми минутами». Но ему хотелось, не стесняя себя сценическими условностями, реально изобразить жизненную драму, показать все ее предпосылки и результаты.
В «Живом трупе» предыдущие сцены как бы вытягивают за собой последующие. В действие драмы цепочкой включаются семья Протасовых – друг дома Каренин – его мать Анна Дмитриевна – ее приятель князь Абрезков и т. д. В каждой новой картине Толстой показывает связь появившегося на сцене лица с трагедией Феди и заставляет его высказать свое отношение к герою. Так в калейдоскопе быстро сменяющихся картин создается необычная для сценического произведения полнота и естественность действия. Говорить здесь о сближении с Чеховым можно лишь в самом общем смысле: оба драматурга боролись против театральной рутины. Но средства этой борьбы были различны.
Если у Чехова чувства, мысли, настроения героев передаются обычно в бытовом, повседневном плане, то Толстой со свойственной ему нравственной требовательностью проверяет, выявляет истинные чувства людей в остром сюжетном положении. Оба – и Толстой, и Чехов – отрицают господствующие «нормы» жизни. Но Чехов видит своего врага прежде всего в однообразии, скуке, пошлости будней, тогда как Толстой обличает ложь, безнравственность, фальшь общественного устройства. Оттого непосредственное изображение будней не слишком занимает Толстого. Лишь изредка в диалог его героев вплетаются бытовые реплики: «А самовар подогреть надо» или: «Надеюсь, Виктор не забудет привезти шерсти». Зато в сюжете толстовской драмы мы находим большую, чем у Чехова, остроту, напряженность.
Толстой ищет такие поворотные ситуации, в которых должны выявиться особенности именно этого индивидуального характера. Человеку свойственно скрывать свои переживания от других. Порою он не вполне честен и перед самим собой. Но в какой-то момент подавляемые и скрываемые героем чувства выскажутся с полной ясностью. Эту кризисную точку и отыскивает Толстой.
Вот характерный пример. Каренин и Лиза переживают первые счастливые дни после обещания Феди дать им полную свободу, возможность жениться. Лиза чувствует как будто, что она и внутренне «освободилась» от любви к Феде, любит Каренина. «Не я, а в моем сердце сделалось все, чего ты мог желать: из него все исчезло, кроме тебя», – говорит она Каренину. Внезапно приносят письмо от Феди, в котором он пишет, что решил покончить с собой, чтобы не мешать чужому счастью. И тут прорываются подлинные чувства, которые сама Лиза хотела в себе подавить.
«Лиза. Я знала, я знала. Федя, милый Федя.
Каренин. Лиза!
Лиза. Неправда, что я не любила, не люблю его. Люблю, его одного люблю. И его я погубила. Оставь меня».
Прямо противоположная сцена происходит через несколько лет, когда Федю считают давно погибшим, супруги Каренины благоденствуют, Лиза если и не любит Каренина, то, во всяком случае, крепко связана с ним семейными узами. На обвитой плющом дачной террасе тепло вспоминают о Феде. Анна Дмитриевна, мать Каренина, говорит, что помнит Федю только «милым юношей, другом Виктора». Лиза признаётся, что хотела бы, чтобы сын Феди Мика все душевные качества наследовал от отца, и добавляет, что Виктор с этим согласен. «Как он вырос в нашей памяти», – говорит Лиза про Федю.
Каренин привозит из города какой-то казенный конверт, адресованный Лизе.
«Лиза, бледная, трясущимися руками держит бумагу и читает.
Каренин. Что с тобой? Лиза! Что там?
Лиза. Он жив. Боже мой! Когда он освободит меня! Виктор! Что это? (Рыдает.)
Каренин (берет бумагу и читает). Это ужасно!
Анна Дмитриевна. Что, да скажите.
Каренин. Это ужасно. Он жив. И она двоемужница, и я преступник».
У Лизы, которая только что с такой светлой грустью говорила о Феде, вырывается вопль: «О, как я ненавижу его! Я не знаю, что я говорю…»
Ради своего семейного счастья Лиза и Каренин предпочли бы, чтобы Федя был мертв. Но как люди порядочные, честные, они никогда даже себе не признались бы в этом. Толстой ставит героев в такое положение, что делает тайное явным. Он снимает с человека все наносное, искусственное, обнажает в неприкрашенном психологическую «подноготную».
Интерес Толстого к поворотным ситуациям, острым психологическим моментам делает сам ритм «Живого трупа» иным, чем в чеховских пьесах, – более напряженным, энергичным. О ритме драмы говорят у нас редко. А между тем в драматургии ритм – вещь не менее важная, чем в прозе интонация рассказчика. Лица и события, так или иначе связанные с судьбой Феди, теснятся в «Живом трупе». Действие развертывается, как сжатая пружина, с художественной неизбежностью ведя драму к трагическому исходу.
Ритм у Толстого иной, чем у Чехова, и в сценической речи, диалогах. Реплики героев «Живого трупа» обычно коротки, точны, лаконичны, тогда как для чеховских пьес характернее лирические раздумья, неторопливость, порою даже вялость диалога, многоголосье не связанных друг с другом реплик.
Вот обрывок разговора героев «Дяди Вани», возвращающихся с прогулки:
«Серебряков. Прекрасно, прекрасно… Чудесные виды.
Телегин. Замечательные, ваше превосходительство.
Соня. Мы завтра поедем в лесничество, папа. Хочешь?
Войницкий. Господа, чай пить!
Серебряков. Друзья мои, пришлите мне чай в кабинет, будьте добры! Мне сегодня нужно еще кое-что сделать.
Соня. А в лесничестве тебе непременно понравится…»
Каждый из героев говорит о своем, не отвечая на вопросы других, не подхватывая разговор[80]. Таких диалогов у Толстого мы не найдем. Зато нередки в «Живом трупе» диалоги-споры, диалоги-поединки, будь то ссора Анны Павловны с Сашей или столкновение Феди со следователем.
Чеховской «повествовательности», вялости внешнего действия Толстой противопоставил бурный драматизм событий, не утеряв внутренней психологической содержательности.
Но еще приметнее другое различие. В своих героях Толстой ищет индивидуальную психологическую характерность. Чехову же нужно показать прежде всего общность переживаний и ощущений, всей настроенности души у Войницкого и Астрова, Елены Андреевны и трех сестер, Вершинина и Тузенбаха. Так возникает лирическая тональность, «акварельность» чеховских пьес, не сходная с графической четкостью психологического рисунка Толстого.
Значит ли это, что герои Чехова нивелируются как личности, что все поглощает единое «настроение»? Этот термин затрепали и скомпрометировали те критики, которые хотели подтянуть Чехова к модному в начале века в Европе декадентскому туману. «Настроение» означало у них замену реальной картины жизни, характеров, их связей и отношений тоскливой декламацией на одной ноте. У Чехова настроение – это крепкая связь-созвучие действующих лиц, это атмосфера сцены, не обезличивающая героев, не лишающая картину живых красок, а напротив, подтверждающая ее подлинность, невымышленность. Лица у Чехова сохраняют индивидуальность, особенность, несмотря на интенсивность авторской лирической окраски.
Герои погружены в быт, он характеризует их мелкие недостатки, смешные черточки, привычки, слабости (это ночная выпивка Астрова, его «глупые усы» и т. п.). Но подробности быта – отнюдь не главное из того, чем отмечена индивидуальность близких Чехову героев. Вот у отрицательных персонажей этим все и ограничивается – бытовые черточки вырастают порою в символ, как калоши и зонтик Серебрякова или как «зеленый пояс», «Бобик с Софочкой» у Наташи в «Трех сестрах». Узость интересов, скудость и неискренность чувств – удел этих людей.
Зато в большинстве своем герои Чехова щедро одарены способностью тонко чувствовать, свободно и широко мыслить. Астров и Войницкий, Вершинин и Тузенбах, Ирина и Маша – каждый из них индивидуален не по покрою платья и привычкам обихода только, но по своей мысли, убеждениям, взгляду на будущее. Герои Чехова спорят на общие, «отвлеченные» темы, философствуют, изливают душу в лирических признаниях и «интеллектуальных» монологах.
Вершинин и Тузенбах, скажем, мыслят во многом противоположно, но уже своей духовной неуспокоенностью, интеллектуальной культурой они завоевывают наше сочувствие. Да, их философия наивна, а речи порой утопичны и прекраснодушны, но насколько же выше они провинциального безмыслия, споров о «чехартме» и «черемше», которые со злой самоуверенностью заводит Соленый. Мысли героев о труде, о будущем, о призвании человека поднимают их над бытом, бросают луч надежды в беспросветность обывательской жизни.
В этой лирической и интеллектуальной атмосфере – все обаяние чеховских пьес. В спорах, мыслях и признаниях героев мы найдем немало личного, «чеховского». «Незрячему глазу кажется, – писал Станиславский, – что Чехов скользит по внешней линии фабулы, занимается изображением быта, мелких жизненных деталей. Но все это нужно ему лишь как контраст возвышенной мечте, которая непрестанно живет в его душе, томясь ожиданиями и надеждами»[81]. По словам современников, на пьесах Чехова «учились думать». Может быть, не менее справедливо сказать, что на его пьесах учились ценить истинную красоту, поэзию, которой, казалось, так мало было в изображаемой им жизни и которая словно откуда-то изнутри лучилась в его пьесах. Так в картинах Рембрандта льется на лица и фигуры людей теплый поэтический свет, источник которого невидим, неуловим.
Стоит вспомнить хотя бы финальный монолог Сони: «Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах, мы увидим, как все зло земное, все наши страдания потонут в милосердии, которое наполнит собою весь мир, и наша жизнь станет тихою, нежною, как ласка… Я верую, верую…» Чехов далеко ушел здесь от традиции бытовой драмы. В традиционном понимании монолог служил для объяснения поступков героя или мотивировки его будущего поведения. Чехов меньше всего «объясняет» в монологах. Монолог Сони – это почти стихи. Чехов заботится о музыкальности слова, ритмических повторах («Я верую, верую…», «Мы отдохнем… Мы отдохнем!»), создающих настроение особой, не бытовой приподнятости.
В момент эмоционального подъема, когда у человека вырывается самое потаенное, заветное, Чехов, обычно чуждающийся всякой торжественности, нескромности «высоких слов», смело поэтизирует речь героев. Автор «Дяди Вани» сознавал, что слова о «небе в алмазах» рискуют вызвать недоумение и иронию у слишком трезвых критиков. Но монолог Сони совсем не был случайностью, выражал некоторые коренные принципы чеховской поэтики. В одном из писем Чехов писал: «…мать не лжет, когда говорит ребенку “золотой мой!”. В нас говорит чувство красоты, а красота не терпит обыденного и пошлого; она заставляет нас делать такие сравнения, какие Володя (двоюродный брат писателя, с которым он спорит в письме. – В. Л.) по разуму раскритикует на обе корки, но сердцем поймет их… Чувство красоты в человеке не знает границ и рамок…»
«Чувство красоты» в монологах Астрова, Сони, Войницкого судило высшим судом серость будней, внушали зрителям еще большую ненависть к скуке и пошлости.
Яркой характерностью отмечены у Чехова лишь отрицательные и эпизодические персонажи. Поэтому характерен и язык таких героев «Дяди Вани», как Серебряков, Марья Васильевна, нянька Марина, Телегин. Скажем, в речи матери Войницкого обращает на себя внимание либеральная фразеология, почерпнутая из ученых книжек («человек определенных убеждений», «светлая личность»), произнесение на французский манер сугубо русского имени ее сына («Жан»).
Индивидуален в какой-то мере и язык Астрова, Войницкого, Сони, Елены Андреевны. Но чаще стилевые различия их речи скрадываются, так как Чехову важнее показать не личную и бытовую характерность, а родство дум, настроений, душевных состояний. В речах героев, переживаниям которых сочувствует Чехов, отчетливо видны черты авторского стиля, различима чеховская лирическая интонация.
«Сейчас пройдет дождь, и все в природе освежится и легко вздохнет, – говорит Войницкий Елене Андреевне. – Одного только меня не освежит гроза. Днем и ночью, точно домовой, душит меня мысль, что жизнь моя потеряна безвозвратно. Прошлого нет, оно глупо израсходовано на пустяки, а настоящее ужасно по своей нелепости. Вот вам моя жизнь и моя любовь: куда мне их девать, что мне с ними делать? Чувство мое гибнет даром, как луч солнца, попавший в яму, и сам я гибну». Этот монолог – блестящий образец лирической прозы писателя. При всем уважении к способностям Войницкого нельзя отнести за счет индивидуальных достоинств его речи те смелые и поэтические сравнения, какие мы находим в этом отрывке.
Пьесу одного из своих современников – драматурга Е. Гославского – Чехов критиковал за то, что она написана языком, «каким вообще пишутся пьесы, языком театральным, в котором нет поэзии» (XVIII, 148). Сам он не боялся отступить от строгой индивидуализации речи, почитавшейся главным достоинством драмы, и делал своих героев в минуты внутреннего подъема красноречивейшими поэтами.
Вл. И. Немирович-Данченко, неточно именуя чеховский лиризм, романтику «романтизмом», очень верно, по существу, замечал: «Сейчас мне приходят в голову куски последнего спектакля «Трех сестер». Еланская (исполнительница роли Ольги в Художественном театре. – В. Л.) говорит в третьем действии Ирине, которая плачет: «Милая моя, прекрасная сестра, я все понимаю…» и т. д. Ну когда в обыденной жизни в простецком реализме будет Ольга говорить «прекрасная сестра»? Или в конце пьесы, так всех всегда захватывающий целый монолог Ольги… Разве это не романтизм в самом великолепном смысле этого слова?»[82] Точность бытового рисунка, желание запечатлеть поток жизни со всеми ее мелочами не угрожали Чехову «простецкостью», ибо пьесы его были одухотворены лирическим, поэтическим чувством.
Чехов заставил жить на сцене особою жизнью вещи, звуки, музыку, включив их в общую лирическую тональность, взглянув на них сквозь призму настроений героев. Само безмолвие он использовал как сильнейший художественный прием.
Рассуждение о тщете высоких слов и выразительности молчания, какое мы находим в рассказе «Враги», показывает, как глубоко постиг писатель тайну воздействия паузы. «Вообще фраза, – пишет Чехов, – как бы она ни была красива и глубока, действует только на равнодушных, но не всегда может удовлетворить тех, кто счастлив или несчастлив; потому-то высшим выражением счастья или несчастья является чаще всего безмолвие: влюбленные понимают друг друга лучше, когда молчат, а горячая, страстная речь, сказанная на могиле, трогает только посторонних, вдове же и детям умершего кажется она холодной и ничтожной».
Это точнейшее психологическое наблюдение – своего рода закон художественной выразительности, основанный на доверии к творческой способности читателя и зрителя. В какой-то момент слова уже не дополняют впечатления; избытком объяснений и «подсказок» можно лишь разрушить мир чувств, ассоциаций, всколыхнувшихся в душе человека. Пауза же в самых «трудных» психологических местах дает простор творческому воображению зрителя, основанному на личном эмоциональном опыте. Художник словно вовлекает нас в процесс творчества и тем делает более «заразительными» ощущения и переживания героя. То, что во время паузы мы догадываемся о душевном состоянии молчащих на сцене людей, потому что, помнится, когда-то, где-то сами испытывали нечто подобное, сильнее действует, чем если бы все было нам подробно разъяснено. В этом особая утонченность лирического психологизма Чехова-драматурга, которому, по словам Станиславского, «нужны не банальные каждодневные переживания, зарождающиеся на поверхности души, не те слишком знакомые нам, заношенные ощущения, которые перестали даже замечаться нами и совершенно потеряли остроту». «Чехов, – продолжает Станиславский, ищет свою правду в самых интимных настроениях, в самых сокровенных закоулках души»[83].
Желая ближе подойти к сердцу зрителя, перенести свое общение с ним, ожидающим «зрелища», на путь доверчивого, «вполголоса», разговора, когда ничто не мешает, не заставляет напрягаться и внутренне обороняться, как от взгляда со стороны, Чехов погружает нас в самые домашние, житейские, интимные ситуации. И здесь каждая пауза важна, каждое случайное слово весомо.
Только в этой особой атмосфере тихого осеннего вечера в усадебной конторе, отъездов и прощаний, невеселых шуток и сдержанных слез становится естественной и неотразимо действует на воображение реплика Астрова: «А должно быть, в этой самой Африке теперь жарища – страшное дело!» Критики много раз толковали эти слова, которыми Чехов, по словам Горького, «ударил по душе». Не стремясь прибавить еще одно, неизбежно субъективное, объяснение, мы хотим обратить внимание на самый принцип художественного воздействия этой реплики,
У Чехова паузы служат заменой слов, но и слова выступают порой в роли психологических пауз. Прием «звучащей паузы» нов лишь для драмы, лирика же пользовалась им издавна. Это отмечал еще Белинский, цитируя песню Дездемоны, переведенную Козловым, где в качестве рефрена повторялся стих: «О, ива, ты, ива, зеленая ива!» «Скажите, какое отношение имеет здесь ива к предмету стихотворения – страданию Дездемоны?.. – спрашивал критик. – Как бы то ни было, но этот стих: “О, ива, ты, ива, зеленая ива!”, не выражающий никакого определенного смысла, заключает в себе глубокую мысль, отрешившуюся от слова, бессильного выразить ее, и превратившуюся в чувство, в звук музыкальный… И потому этот стих так глубоко западает в сердце и волнует его мучительно сладостным чувством неутолимой грусти…»[84].
Слова Астрова о «жарище» в Африке также не выражают непосредственного смысла. Далекая, призрачная Африка не имеет ничего общего с мыслями и чувствами героев «Дяди Вани». Да и появление этой карты в конторе – какая-то смешная нелепость, след все той же пустоты и «призрачности» провинциальной жизни. Драматург подчеркивает это ремаркой в начале акта: «На стене карта Африки, видимо, никому здесь не нужная».
Все разъехались, пора уезжать и Астрову, пора прощаться… Многое было пережито в эти дни, о многом можно было бы сказать на прощанье, но пусть уж Серебряков рассуждает, кается, читает нравоучения. Он, Астров, хорошо знает цену словам и не изменит своей сдержанности и воспитанному жизнью скептицизму. В эту минуту он и подходит к карте Африки, чтобы произнести в мертвой тишине свою странную, неожиданную фразу. Этот «звук музыкальный» возбуждает сильнейший эмоциональный отклик у зрителя, которого драматург заставляет думать и чувствовать как бы вместе с героем, жить его настроением и всем настроением этих тоскливых минут.
На парадоксальную реплику об Африке склонившийся над конторкой дядя Ваня отвечает невпопад: «Да, вероятно». Он тоже погружен в свои мысли и отвечает машинально, чтобы что-нибудь только ответить. Слабеет пульс действия, чувства героев уходят глубоко в «подводное течение». Так создается психологический тон финальных сцен пьесы, заставивших Горького задрожать «от страха за людей, за нашу бесцветную нищенскую жизнь», а приятеля Чехова – доктора Куркина – признаться: «…При виде этой последней сцены, когда все уехали, когда наступают опять бесконечные будни со сверчками, счетами и т. д., я почувствовал почти физическую боль – и казалось, лично за себя. Кажется, от меня все уехали, я сижу и щелкаю счетами»[85].
Своим лирическим психологизмом, как и пафосом мысли, мечты, Чехов придал новое качество самому «натуральному» воспроизведению потока жизни. «Другие драмы не отвлекают человека от реальностей до философских обобщений – ваши делают это», – писал Чехову Горький[86]. Новый тип чеховской драмы сплавил воедино поэтичность мечты и прозу будней, лирику и быт.
Автору «Живого трупа» не нравилась «повествовательностъ» драматургии Чехова. Чужд оказался ему и чеховский лиризм. Романтическую приподнятость, повышенную экспрессивность Толстой воспринимал как нарушение жизненной правды, недопустимое преувеличение. Именно за это критиковал он стиль Шекспира: «У Шекспира все преувеличено: преувеличены поступки, преувеличены последствия их, преувеличены речи действующих лиц и потому на каждом шагу нарушается возможность художественного впечатления» (Т. 35, 251–252).
Очевидно, подобное же отношение вызывал у Толстого лирический тон чеховских пьес. Эмоциональная приподнятость стиля Чехова-драматурга, пренебрежение строгой индивидуальностью речи казались Толстому дерзким покушением на специфику драмы. «Каждое искусство, – считал Толстой, – представляет свое отдельное поле, как клетка шахматной доски. У каждого искусства есть соприкасающееся ему искусство, как у шахматной клетки клетки соприкасающиеся… Смесь эта – музыки с драмой, живописью, лирикой, и обратно – не есть искусство, а извращение его» (Т. 54, 33). Передачу «настроений», лирических эмоций Толстой отдавал в удел собственно поэзии. Он не признал попыток Чехова обогатить жанр драмы выразительными возможностями лирики.
Толстой в гораздо большей мере, чем Чехов, стремился к характерности лиц и положений в драме, а значит, и к характерности речи. Автор «Живого трупа» считал, что «главное, если не единственное средство изображения характеров – “язык”, т. е. то, чтобы каждое лицо говорило своим, свойственным его характеру языком» (Т. 35, 239).
Речь Виктора Каренина, например, с законченными, четкими, мертвенно правильными фразами вполне соответствует сущности его характера, или, лучше сказать, несет в себе эту сущность. Каренин, как правило, немногословен, сдержан, корректно и кратко отвечает на реплики собеседника. В каждой фразе Виктора чувствуется камергер, аристократ, незлой, но самодовольный и ограниченный человек. Даже в самую тяжелую минуту он не может обойтись без готовых афоризмов житейской мудрости. В разговоре с Анной Павловной о семейной драме Феди и Лизы (I действие) Каренин роняет время от времени: «Да, вот где десять раз примерь, а раз отрежь. Резать по живому очень трудно» или: «Для любви все можно». В этой бесцветности, сухой правильности – весь Каренин.
Манера Феди говорить полностью противоположна стилю Каренина, как противоположны характеры героев и даже их имена: имя Федя – «русское из русских», по выражению одного критика, и Виктор – обязательно с французским ударением.
Стертому, обесцвеченному языку Каренина невыгодно сравнение с неправильной, нервной и выразительной речью Феди. Живое чувство рождает живое слово. О своей семейной драме Федя говорит иначе, совсем иначе, чем Виктор. «Ведь ты знаешь, что это правда, и я буду рад их счастью, – отвечает Федя Саше, приехавшей звать его домой, – и лучше я ничего не могу сделать, и не вернусь, и дам им свободу, и так и скажи. И не говори, и не говори, и прощай». Так и чувствуется за этими нервными «и» живой ток мысли; слова точно рождаются у нас на глазах.
Речь Каренина течет медлительно и плавно, а Федя говорит торопясь, не досказывает, замолкает и вновь начинает говорить увлеченно и жарко, заботясь лишь об искренности слов, боясь малейшего преувеличения, фальши. Ему чужд аристократизм слога, у него одно желание – быть естественным, быть самим собой.
Но устойчивая характерность языка – лишь одна сторона дела. Верный принципу «текучести», Толстой заставляет речь стать средством выражения изменчивости психологии, душевных состояний минуты.
Так, у Каренина, в противность обыкновению, слышна искренняя, задушевная интонация, теряется плавность и «выработанность» слога, когда он, волнуясь, убеждает мать согласиться на его брак с Лизой,
Речь же Феди в иные минуты неожиданно строга и размеренна. Когда князь Абрезков приходит к Протасову с попыткой посредничества, разговор никак не может наладиться. Федя, пораженный появлением князя в его каморке, поначалу пользуется привычными формулами светского этикета: «Прошу покорно. Благодарю вас за то, что вы мне сказали это. Это дает мне право объяснить вам эту сцену». Федя как бы приноравливается к манере общения своего гостя. В его устах несколько странно звучат такие выражения, как «дает мне право», «спешу заявить» и т. п. Но мало-помалу, разгорячась, Федя уже с иронией произносит шаблонную светскую фразу: «…Я думаю, что она будет с ним (как это говорится обыкновенно) счастлива. И que le bon dieu les bénisse»[87]. Французская поговорка, более уместная в устах Каренина, еще более оттеняет иронический смысл сказанного.
Волнение Феди все возрастает, и к концу разговора с Абрезковым, вспоминая, как он дошел до своей «гибели», Протасов говорит уже собственным, живым, «нескладным» и сильным языком: «А уж быть предводителем, сидеть в банке – так стыдно, так стыдно. И только, когда выпьешь, перестает быть стыдно. А музыка – не оперы и Бетховен, а цыгане… Это такая жизнь, энергия вливается в тебя. А тут еще милые черные глаза и улыбка. И чем это увлекательнее, тем после еще стыднее». Недоговоренность, повторы и заминки в речи создают иллюзию психического процесса, происходящего в нашем присутствии.
Толстой очень дорожил естественностью психологических приемов. Даже у не признанного им Шекспира он нашел одно-единственное достоинство – «умные приемы изображения движения чувств», передаваемые не непосредственным смыслом речей, а жестами, восклицаниями, повторениями слов и т. п. «Так, во многих местах, – замечал Толстой, – лица Шекспира вместо слов только восклицают или плачут, или в середине монолога часто жестами проявляют тяжесть своего состояния (так, Лир просит расстегнуть ему пуговицу), или в минуту сильного волнения по нескольку раз переспрашивают и заставляют повторять то слово, которое поразило их…» (Т. 35, 250). Эти внешние приметы «движения чувств» Толстой по-своему использовал в «Живом трупе».
Оставшись один после ухода князя Абрезкова, которому он обещал распутать трагический узел (в душе решившись на самоубийство), Федя, по ремарке Толстого, «сидит долго, молча улыбается»: «Хорошо, очень хорошо. Так и надо. Так и надо. Чудесно!» Долгая пауза и несколько отрывочных, несвязных слов героя незримыми импульсами передают в зрительный зал всю сложность психического процесса.
За подобную скупость речевых средств – плод гениального художественного труда – некоторые недальновидные современники снисходительно называли «Живой труп» «конспектом драмы». На самом деле эта величайшая сдержанность, лаконизм были достижением зрелого мастерства.
Мотивированность каждой реплики и паузы индивидуальным складом характеров отличали драму Толстого от пьес Чехова с их лирическим психологизмом. Но легкая тень – не влияния, но родства – легла и здесь.
Уже сами попытки Толстого передать характер Протасова не только в действии, в отношениях с другими людьми, но и в его состояниях, в «самопогружении», сближали автора «Живого трупа» с Чеховым. Увлечение художника личностью Феди Протасова, желание показать «изнутри» этого «поэтического человека» придали, вопреки суждениям Толстого о драматическом искусстве, лирический колорит речи героя.
Впечатлительная, «художническая» натура Феди высказывается нескованно, свободно. «Вот это она. Вот это она, – говорит Федя после пения его любимой “Не вечерней”. – Удивительно, и где же делается то все, что тут высказано? Ах, хорошо. И зачем может человек доходить до этого восторга, а нельзя продолжать его?» Эмоциональность, приподнятость создается здесь ритмическими повторами, инверсией, лирическими восклицаниями, то есть приемами, родственными чеховским.
Обращает на себя внимание и другое. В словах Феди подчас слышна неповторимая толстовская лирическая интонация, так знакомая нам по дневникам и письмам: «Да что счастье – глупое слово; не счастье, а хорошо; а бесчестная тревога, основанная на любви к себе, – это несчастье». Разве это не типично «протасовский» ход рассуждения и тон речи? А между тем мы процитировали отрывок из письма самого Толстого, написанного им С. А. Толстой в октябре 1857 года.
В противовес другим героям поздней драматургии Толстого, речь Протасова художественно смела, поэтична. Вспомним, как говорит Федя про цыганскую песню: «Это степь, это десятый век, это не свобода, а воля». На шаблонную, плоскую фразу музыканта: «Да, очень оригинально», – Федя горячо откликается: «Не оригинально, а это настоящее». Поразительно по художественной энергии, романтичности определение героем его чувства к Маше: «…этот бриллиант, не бриллиант, а луч солнца, да – во мне, со мной».
Чем же объяснить появление лирических нот, отзвуков авторского голоса в речи Феди Протасова?
В герое Толстого, как это ни покажется на первый взгляд странным, больше личного, «лирического», даже автобиографического элемента, чем принято думать. В то время как Сарынцова – толстовца из пьесы «И свет во тьме светит» – считают обычно двойником Толстого, в Феде Протасове находят лишь черты прототипа из судебного дела Гимер. Трудно с этим согласиться. Дело Гимер легло в основу сюжета драмы, в самом же образе героя отразилось больше «толстовского», чем «гимеровского».
Разве не сугубо толстовская черта – испепеляющая искренность Феди? Мы не найдем, пожалуй, другого произведения Толстого, в котором это его свойство отразилось в каком-нибудь лице с такой же непосредственностью и силой. Беспокойство совести, постоянные нравственные терзания Толстой передал своему герою.
А разве презрение Феди к окружающей его «пакости» и его «уход» – это не след внутренней тревоги и раздумий Толстого о своей личной судьбе? Наконец, нет ли в семейной драме Феди отзвука личных переживаний Толстого? Не об этом ли говорит, в частности, такое рассуждение Феди: «Знаешь, толстую бумагу перегибай так и этак. И сто раз перегнешь. Она все держится, а перегнешь сто первый раз и она разойдется. Так между мной и Лизой». В своей неизданной автобиографии «Моя жизнь» Софьи Андреевна, между прочим, приводила такое мнение Толстого: «Раз он мне высказал мудрую мысль по поводу наших ссор. Он сравнивал двух супругов с двумя половинками листа белой бумаги. Начни сверху их надрывать или надрезать, еще, еще, и две половинки разъединятся совсем»[88]. И это не единичное совпадение. Знаменитое протасовское рассуждение о том, что в Лизе нет «изюминки», сестры Берс слышали из уст Толстого еще в 1860-е годы[89].
Можно отметить и другие частности, сближающие автора с его героем: увлечение Феди «поэзией цыганёрства», к которой Толстой был неравнодушен, особенно в молодые годы, его выпады против «опер и Бетховена» и т. п. Но еще важнее другая деталь, на которую мало обращали внимания критики «Живого трупа». Ведь Федя Протасов – писатель! Толстой приводит даже отрывок из его «охотничьего» рассказа. «Поздней осенью мы сговорились с товарищем съехаться у Мурыгиной площадки, – читает Федя Маше. – Площадка эта была крепкий остров с сильными выводками. Был темный, теплый, тихий день. Туман…» Ворвавшиеся в комнату цыгане – родители Маши – прерывают чтение, так мы ничего и не узнаем больше о писательстве Феди. Но в черновых вариантах более подробно мотивирована эта сторона дела, проливающая дополнительный свет на природу образа Протасова. «Я, видишь ли, давно уже начал рассказ, – объяснял Федя в одной из первоначальных редакций. – Тот, как бишь его, читал. Говорит, немножко поправите, докончите. Я с радостью 200 р. дам. Ну что ж. На кой черт служба, когда я могу этим добыть. Вот я и засел. И хорошо выходит. Хочешь, прочту». Кто знает, не вспоминались ли тут Толстому его литературные дебюты и переговоры с редактором «Современника»?
Какие-то черты Протасова были навеяны, возможно, Толстому и судьбой брата – Сергея Николаевича. Молодым человеком он женился на цыганке Маше, взятой им из табора. Лев Николаевич восхищался его умом и «поразительной искренностью», говорил, что в юности хотел во многом подражать ему… Но мы только что искали сходные черты у Феди с самим Львом Толстым, не противоречие ли тут? Нет, как и всегда, тип – не сколок с одного лица. Да к тому же еще А. А. Фет замечал, что «основной тип» братьев Толстых «тождествен, как тождествен тип кленовых листьев, невзирая на все разнообразие их очертаний». В Феде Толстой мог видеть временами себя, временами Сережу или Николеньку с его писаниями об охоте на Кавказе.
Автобиографические детали, конечно, не решают дела, но они знаменательны для понимания психологической сути образа. «Искусство, – говорил Толстой, – есть микроскоп, который наводит художник на тайны своей души и показывает эти общие всем тайны людям» (Т. 53, 94). В образ Феди Протасова Толстой внес опыт самонаблюдения и самоизучения, личных эмоций и переживаний. Для нас, во всяком случае, Протасов стоит недалеко от таких «личных» героев Толстого, как Левин, Нехлюдов. А с Пьером Безуховым, в петербургскую пору его жизни, он состоит и совсем в близком родстве. Вспомним только, что пишет Толстой про Безухова: «Он испытывал несчастную способность многих, особенно русских людей, способность видеть и верить в возможность добра и правды, и слишком ясно видеть зло и ложь жизни, для того чтобы быть в силах принимать в ней серьезное участие. Всякая область труда, в глазах его, соединялась со злом и обманом. Чем он ни пробовал быть, за что он ни брался – зло и ложь отталкивали его и загораживали ему все пути деятельности». И дальше: «Пить вино для него становилось все больше и больше физическою и нравственною потребностью… Только выпив бутылку и две вина, он смутно сознавал, что тот запутанный, страшный узел жизни, который ужасал его прежде, не так страшен, как ему казалось». В этих словах уже все зерно образа Протасова. И можно ли сомневаться, что отвращение к лжи и обману и к труду, который связан с ложью и обманом, искушение «забыться» и хоть ненадолго погасить ноющую боль совести – всё это чувства, терзавшие самого Толстого с первых лет его самосознания и особенно памятные ему по петербургской жизни в конце 1850-х годов.
Вот почему можно смело сказать, что даже откровенно «автобиографический» Сарынцов менее близок душе Толстого, чем «негодящий», увлекающийся, страстный и искренний Протасов. В Сарынцове Толстой отразился таким, каким он хотел бы всегда себя видеть, в Феде Протасове – таким, каким стихийно ощущал себя порою, вопреки своему нравственному идеалу.
Не в этом ли следует искать причину лирического тона, подчас явно ощутимого в «Живом трупе», и поэтической интонации, прорывающейся в речи героя?
Независимо от Чехова великий мастер «диалектики души» ищет новых возможностей передачи душевных состояний, «психического процесса» на сцене, прямо перед глазами зрителей.
Однако и в лирических местах Толстой более сдержан, чем Чехов, строже мотивирует психологические нюансы, не разрешает «настроению» хоть сколько-нибудь приглушить «действие».
Толстому, как и Чехову, не нравилась условность, искусственность традиционных монологов, в которых герой изливал перед зрителем свою душу. Еще во время работы над «Властью тьмы» Толстой, по собственному признанию, понял, что «в драме нельзя подготовлять моменты переживаний героев, нельзя заставлять их думать на сцене, вспоминать, освещать их характеры отступлениями в прошлое, все это скучно, нудно и неестественно». Правда, во «Власти тьмы» Толстой еще оставался верен традиции, но, «вклеивая» в свою драму монологи, чувствовал, что «делает не то»[90].
В «Живом трупе» Толстой, оставляя героя наедине с самим собою, не принуждает его рассказывать о себе зрителю в монологах[91]. Только в двух сценах – разговорах с Абрезковым и Петушковым – Федя Протасов снимает завесу со своей внутренней, духовной жизни, «объясняет себя». Чаще же борьбу противоречивых чувств в душе героя Толстой передает близкими Чехову приемами недосказанности, намека. Скажем, в сцене попытки самоубийства Протасов произносит лишь несколько отрывистых слов: «Ну да, ну да, только…», а затем: «Нет, не могу, не могу, не могу». И этого достаточно, чтобы мы представили все душевное смятение Феди, тысячи мыслей, промелькнувших в одну секунду в мозгу человека, подносящего револьвер к виску.
Но и в менее драматических ситуациях Толстой старается сохранить впечатление сокровенности, «невысказанности» психического процесса. Так, после известия о том, что Лиза вызывает Каренина, желая воспользоваться его услугами в деликатном деле своих отношении с Федей, Анна Павловна, оставшись одна, «бормочет»: «И прекрасно… И пускай… И прекрасно… И пускай… Да…» В следующей сцене Лиза, простившись с Виктором, которому она признается, что «всё лучше, чем расстаться» с Федей, размышляет вслух: «Не могу, не могу. Всё лучше, чем… Не могу». Недосказанность, обрыв на полуслове заменяют у Толстого обширные монологи-объяснения, реплики в сторону» и иные условные формы, которыми злоупотребляли драматурги старой школы.
Порою мы столкнемся у Толстого и с совсем «чеховскими» приемами. Как волнуют всегда у Чехова эти ненароком привязавшиеся к герою незначащие слова: чебутыкинская «тарара-бумбия» из какой-то оперетки, строчка пушкинского стиха «У лукоморья дуб зеленый…», которую машинально твердит Маша. В «Живом трупе» мы встретим нечто подобное.
«Афремов. Как же устроил?
Федя. Чудесно. “И божилась, и клялась…” Чудесно. Где все?»
Обрывок цыганского романса, по случайной ассоциации пришедший в голову Феде, выдает его внутреннюю сосредоточенность на каких-то своих мыслях, которыми он отнюдь не хочет делиться с собутыльником Афремовым. Близки этому приему по психологическому лаконизму и «заразительности» толстовские паузы, отмечаемые обычно авторской ремаркой «молчание».
Впрочем, паузы у Толстого встречаются много реже, чем у Чехова, да к тому же роль их отчасти иная.
Это хорошо видно хотя бы в сцене разговора Анны Дмитриевны и Абрезкова с Лизой. К матери Виктора Лиза приезжает, чтобы откровенно поговорить о своих отношениях с ее сыном, а вместо этого Абрезков и Анна Дмитриевна потчуют ее светскими разговорами. Беседа никак не может наладиться, Лиза отвечает на вопросы скованно, односложно.
«Анна Дмитриевна. Когда он (Федя. – В. Л.) опять переехал в Москву, он уже не бывал у меня.
Лиза. Да он нигде почти не бывал.
Анна Дмитриевна. И не познакомил меня с вами.
Неловкое молчание.
Князь Абрезков. Последний раз я встретил вас у Денисовых на спектакле. Вы помните? Очень было мило. И вы играли.
Лиза. Нет… да… как же… помню. Я играла.
Опять молчание».
Неловкие паузы и сбивчивый ответ Лизы, неотступно думающей об истинной цели своего прихода к Карениной, гасят едва было завязавшуюся беседу. Лиза, не выдерживающая в конце концов этого лицемерного, продиктованного этикетом разговора, признается, что «не умеет притворяться» и будет говорить о том, что для нее важнее всего. «Молчание», как и у Чехова, связано здесь с подтекстом, психологическим «вторым планом». Но толстовские паузы не создают «настроения», не погружают вас в лирическую атмосферу, а непосредственно служат, как всё в этой сцене, изобличению светской фальши, натянутости.
В числе других приемов паузы нужны Толстому и для иллюзии подлинной разговорной речи. Если Толстой не очень заботился о воспроизведении течения жизни со всеми ее кажущимися случайностями и мелочами, то зато он очень дорожил «натуральностью» сценической речи и в этом смысле пошел дальше Чехова в нарушении канонов драмы. Одному из литераторов, посетивших Ясную Поляну во время писания «Трупа», Толстой говорил, что обычно пьесы для театра пишут слишком правильным языком, а нужно писать со всеми видимыми «неправильностями». Так хотелось написать ему и свою драму[92].
Не по небрежности, а из сознательного желания приблизиться к разговорной речи Толстой допускал фразы, коробившие слух театральных знатоков, эстетов: «И мне не к кому обратиться, как к вам»; «А принять ее негде, кроме здесь»; «Федя, я восхищаюсь перед тобой» и т. п. Пропуски союзов, неверные согласования во времени создавали впечатление, что не автор заранее распорядился речью героев, а они сами думают в эту минуту на сцене в присутствии зрителей и говорят как придется, как скажется. «Знаю только, – говорит мать Каренина, – что как только Виктор прикоснулся к этому миру грязи, они затянут его». Толстого не смущает и слово «только», некстати повторенное дважды, и разноголосица времен – «прикоснулся» и «затянут». Все это правдиво передает волнение матери, обеспокоенной внезапной переменой в судьбе сына.
Насколько заботился Толстой о подобной «нескладности» речи, можно увидеть по его работе над черновиком. В одном из вариантов драматург вкладывает в уста Лизы такую реплику: «…зачем я ему, чужому человеку, открою весь ужас сво…» Толстой не дописывает фразу. Он чувствует, что шаблонный речевой оборот («весь ужас своего положения») плохо вяжется с настроением Лизы, не передает ее внутреннего смятения. Толстой снова берет перо и заменяет привычное словосочетание гораздо менее «правильным», но точнее отражающим душевное состояние героини: «Зачем я ему, чужому человеку, открою все свое унижение».
Толстой старается сохранить разговорную естественность речи с ее недомолвками и перерывами, строя целые диалоги с помощью лишь простейших фраз, прежде всего неполных предложений, таких обычных в живом языке.
«Саша. Ну что? Послала?
Лиза делает утвердительный знак головой.
Саша. И он согласился?
Лиза. Разумеется.
Саша. Зачем его – не понимаю.
Лиза. Кого же?» и т. д.
Саша и Лиза ни разу не называют того, о ком идет речь, что естественно в разговоре между близкими людьми, говорят как бы не для зрителя – для себя, и это оставляет впечатление не выработанного диалога, а словно подслушанного нами обрывка разговора.
Приблизить сцену к живой реальности, очистить ее от условности и штампов было общим желанием Чехова и Толстого. Каждый из них шел к этому своим путем, хотя пути эти порою перекрещивались, порою шли рядом, почти сливались и снова расходились.
Вглядываясь в различия чеховской и толстовской психологической драмы, мы яснее видим, вместе с тем, общность тенденций реализма в их драматическом творчестве.
Драматургов «дочеховской» поры интересовали прежде всего те стороны личности, психологии героев, которые важны были для действия, интриги. Эта избирательность характеристики придавала лицам резкую рельефность, однолинейность. Между тем в литературе «нового времени» постепенно складывалось иное представление о личности человека. Писателей стала привлекать не личная яркость, не сословная или классовая «типичность», а внутренний мир обыкновенного «среднего» человека.
Драма оказалась наиболее консервативным жанром. Психологическая диалектика проникла в нее позднее, чем в лирику или прозу. Преодоление закостеневших традиций с неизбежностью вело к обогащению жанровой природы драмы опытом прозы и лирики. Чехов-драматург как бы сблизил между собой эти три литературных рода. Его психологическая драма вобрала в себя поэтичность, утонченный самоанализ лирических жанров и повествовательность эпических. Толстой тоже ощущал необходимость обновления и обогащения сценических форм и по-своему пытался разрешить в «Живом трупе» проблему психологически сложного характера, не желая жертвовать при этом драматизмом действия.
Художественные открытия Чехова и Толстого в драматургии были вызваны к жизни потребностями времени, но по литературному своему значению, по своему общечеловеческому смыслу они шагнули далеко за границы породившей их исторической эпохи.