Театральные люди — страница 31 из 68

«Время сложилось в мою пользу»Белла Ахмадулина

У нас была только одна встреча. Два часа ее непрерывного монолога при догорающих свечах, беспрерывно звонящем телефоне и дымящей сигарете. В тексте ничего этого нет: ни чадящих огарков, ни обрывков телефонных разговоров, ни крошек на клеенке, которые она небрежным жестом смахивала, не замечая, что все они прилипали к ее рукаву. Была только она. Белла. Ее шея, напряженно пульсирующая, запрокинутая над воротом черного свитера грубой вязки. Ее каноническая челка, воспетая лучшими поэтами поколения, ее чуть раскосые татарские глаза. Она выходила, а потом вернулась с черными стрелками, небрежно нарисованными прямо у висков. Мне тогда казалось: как эксцентрично, как мило! Белла в своем репертуаре. А потом дошло: она почти ничего не видит. Она и меня-то наверняка едва различала. Чужая тень на ее кухне. Одна из многих. С настырным диктофоном, которому она доверила самое драгоценное, что у нее было, — свой голос, возвышенную и неповторимую речь. Никто не умел говорить, как она. Никто не умел превращать интервью на кухне в фантастический моноспектакль. Все, что требовалось от меня, — это сидеть молча как в театре, слушать, записывать, а потом не потерять пленку. Я не потерял.


Утром они должны были ехать в Уфу.

Уфа постоянно маячила на горизонте во время наших телефонных переговоров, как некая тайна, в которую посвящены только мы трое. Уфа сближала и одновременно представляла несомненную угрозу для нашей давно ожидаемой встречи.

— Ну, нам же завтра в Уфу, — говорила она мне своим знаменитым хрустальным голосом, в котором слышались легкая усталость и насмешливая укоризна. Разве не понятно, что предстоят и сборы, и неближний путь, и само выступление, и все, что будет после. А я тут со своим интервью. Как некстати! Но я настаивал на нашей встрече, пытаясь утешить ее и отчасти оправдывая себя, что такова уж журналистская участь — появляться на пороге всегда не вовремя и почти всегда некстати.

— Ну хорошо, приезжайте, — смирилась она с моими доводами. И дальше последовал изысканнейший пассаж, которым она, похоже, предваряет визит каждого нового гостя. Там мелькнули «калитка», «привратник», «парадное» и множество других красивых и давно вышедших из обихода слов, звучавших в ее исполнении почти как белые стихи.

Всю свою жизнь Белла Ахмадулина изъяснялась на этом книжном языке, который по всем законам и существующим языковым нормам должен быть помечен как уст. (устаревший). Ее поэтический словарь — это Брокгауз и Ефрон 1913 года. А сама она — героиня множества стихов, романов, живописных полотен, мадригалов и пародий — давно уже персонаж не столько даже родимой литературы, сколько общественного сознания. Говорим «поэзия» — подразумеваем Ахмадулину, говорим «Белла» — подразумеваем небесноголосую диву с нежным фарфоровым профилем, подставленным под жар юпитеров и всеобщего обожания. Кажется, уже столько лет прошло, а она все так же стоит у микрофона. Ни на миг не шелохнется, ни на миллиметр не отступит от авансцены. Только все выше запрокинут надменный подбородок, все пронзительнее звук ее одинокого голоса, особенно на фоне всеобщего безголосья. Знаю, что последние годы она много хворала, что с концертами выступала редко, а новые книжки стихов выходили совсем небольшими тиражами, чтобы тут же исчезнуть в океане чтива, захлестнувшего наши книжные прилавки. Что все чаще и охотнее выступала в роли светской жены своего знаменитого и деятельного мужа, художника Бориса Мессерера. И роль ей эта была похоже, по душе. Во всяком случае, не припомню, когда бы встречал Ахмадулину одну, без него. Некогда самая богемная пара Москвы стала едва ли не самой уважаемой парой нашего художественного истеблишмента. Особенно это дано всем было почувствовать на ее юбилейных торжествах во МХАТе, отмеченных президентским орденом и присутствием президентской жены в партере. Власть Ахмадулину уважала, поскольку давно поняла, что поэт — это тоже власть. А если поэт — женщина, да к тому же женщина красивая и знаменитая, то лучше с ней не связываться. Так рассуждали высокие чины на Старой площади двадцать и тридцать лет назад, когда Ахмадулина бросалась на защиту обиженных и гонимых. Как ни странно, на ее голос всегда откликались даже начисто лишенные поэтического слуха начальники. Она буквально гипнотизировала их своим полупением, полуплачем, в которых не было ничего крамольного или фрондерского, но в сочетании с ее обликом и интонацией в них слышался какой-то неявный укор, терзающий душу и совесть или то, что там от них осталось. Недаром В. Аксенов совершенно серьезно предлагал ей испытать гипнотическую силу ее мрачноглазого татарского взгляда на каком-нибудь правительственном лимузине, пролетавшем по Калининскому проспекту.

— Вот увидишь, — говорил он, — эта сволочь обязательно разобьется.

Но Белла такие предложения со смехом отвергала. Своей властью она никогда не кичилась и никогда ею не злоупотребляла, оставаясь в раз и навсегда выверенных пределах чистой поэзии, где у нее практически не было соперниц. Где-то рядом, у нее за спиной, ревниво звучали голоса поэтесс — ее ровесниц: Юнна, Новелла, Римма (удивительно это удвоение согласных в их именах, дающее звук бесконечно тянущегося эха), но Белла была одна. Она всегда оказывалась ближе к микрофонам, к юпитерам, к публике. Она лучше получалась на фотографиях и экране. Не говоря уже о том феерическом успехе, которым она пользовалась у мужчин. Женщины этого не прощают. Думаю, что элементарная женская ревность таилась и за холодноватой усмешкой Ахматовой, когда она обратила свой отнюдь не благосклонный взор на юную Ахмадулину. Анна Андреевна готова была бы милостиво признать ее талант, но только не красоту. И та дурацкая авария, которая приключилась с ахмадулинским «Москвичом», когда она первый и единственный раз вывезла Ахматову погулять, скорее была результатом не какой-то там заурядной технической неисправности, но высшей астральной несовместимости двух женщин, чье присутствие создавало непосильное напряжение для автомобиля отечественной сборки. Впрочем, недоброго взгляда Ахматовой, я полагаю, не выдержал бы и мотор «роллс-ройса».

…Дверь была приветливо приоткрыта. В пустоватой квартире, где сиротливо, словно за что-то наказанные, стояли картины, повернутые холстами к стенке, а в углу примостились трубы старинных граммофонов, словно сошедшие с обложек знаменитых сборников Ахмадулиной 1970-х, меня уже ждали.

Борис Мессерер, как истинный художник-постановщик, быстро срежиссировал удобную для нашей беседы мизансцену визави за кухонным столом, умело распорядился нехитрым реквизитом — стопка водки и бутерброд с плавленым сыром для меня, кофе и пепельница для Беллы — и, окинув зорким взглядом сотворенный им натюрморт, удовлетворенный, удалился в глубь квартиры, оставив нас вдвоем.

Она села напротив. В черном. С выражением любезным и одновременно каким-то смущенно-виноватым. А все Уфа! Будь она, дымившаяся у нас за спиной уже всеми своими трубами, неладна. Завтра в 6 утра самолет. Вещи еще не собраны. К тому же через час должен прийти один узбекский правозащитник. Просил подписать письмо в защиту. В чью? Не помнит. Богораз уже подписала. И Боннэр тоже. Разве этого не довольно! Может быть, хотите чаю? Я включаю диктофон. И она мгновенно преображается. Как будто сработала невидимая киношная хлопушка. Сосредоточенная, серьезная. Никакого светского лепета. Каждое слово — в цель. Слово поэта. Нездешнее совершенство ахмадулинской речи не поддается вольному пересказу, ее можно сразу доверять бумаге. Нашу беседу я обратил в несколько ее монологов, один из которых был прерван звонком из Уфы, но об этом после.

Место для портрета

Время сложилось в мою пользу. Оттепель, 1950–1960-е. Брожение умов. Ко мне были очень благосклонны старшие. Причем совершенно разные поэты разных поколений. Щипачев, Антокольский, Сельвинский — такие разные люди. И все они неожиданно сошлись на симпатии и внимании ко мне. А я, находясь во власти то ли юной гордыни, то ли какого-то неосознанного стремления отстоять свою душевную суверенность, порой даже не перезванивала им. Никогда не искала с ними встреч, никогда ни о чем не просила. Да, меня приняли с восторгом, но продолжалось это недолго. Потому что во взрослой жизни, во взрослой литературе уже шли иные процессы. Я училась в Литературном институте, когда началась травля Пастернака. На наших глазах шло истребление поэта. Это была, разумеется, причиненная болезнь, причиненная смерть. Тогда я убедилась, что роковая болезнь может быть причинена, что душа еще в состоянии выдержать, выстоять, но плоть подводит, не справляется. Думаю, так же было и с Твардовским. Кажется, совершенно другой случай, но, когда началась угрюмая и очень болезненная для него эпопея с «Новым миром», он ее не вынес. Александр Трифонович ко мне тоже был очень милостив, хотя литературно я не соответствовала его воззрениям, но человечески он мне симпатизировал. Я много с ним общалась и видела, как из крупного, прочного еще человека он превращался в уязвимую хрупкость. Он кратко болел и умер. Так что я рано поняла: борьба за собственную духовную суверенность — борьба не на жизнь, а на смерть. Это тоже дуэль своего рода, но на очень неравных условиях. Без секунданта, без соблюдения всяких правил. Все против одного. И какая-то поддержка малых сил, которой явно недостаточно.

Для меня это был не умственный вывод, а, повторяю, совершенная невозможность, например, не подписать какое-нибудь общее обличительное письмо. Конечно, выгнать меня за это было нельзя, но ведь существовало множество других способов от меня избавиться. В середине сессии вдруг специально вызывают из Института марксизма-ленинизма профессора, который очень долго и упорно испытывает меня по своему предмету. Не стану описывать своих мучений, могу лишь привести шутку, которой суждено было стать моими последними словами в институте. Профессор признал, что я способный человек и если бы занималась не последние три дня перед переэкзаменовкой, а весь семестр, то он смог бы поставить мне удовлетворительную оценку. На что я ему гордо