ет начнет произрастать уже совсем новый талант. А те молодые поэты, которых я не очень близко, но все-таки знаю и к которым отношусь с большим благодушием, находятся под неимоверным влиянием Бродского. И это очень благодатно, наверное? Из них плохи только те, кто стремится немедленно печататься. Когда человек пишет плохо, но честно подлежит вдохновению, не думает о том, чтобы стать немедленно признанным, — а я знаю таких людей, — он действует по тем же правилам, что и гении. Так же их волнует луна, так же они не спят по ночам, жгут свечи, дрожь по бледному челу их проходит, но они никуда не рвутся, не докучают знаменитым людям, ничего не хотят. Наверняка одаренная молодежь есть, но к ним я ни с какими наставлениями никогда не обращалась. Моя младшая дочь тоже пишет. Но она очень скромный, очень непритязательный человек, а я никогда ни в чем ей не содействую, кроме моей кроткой любви.
Великим я уже отслужила. В молодости у меня были периоды посвящений, стихи памяти Цветаевой, Ахматовой, Мандельштама. Тогда я была потрясена трагическим сюжетом их судеб. «Всех обожание — бедствие огромное». Эта строчка пришла ко мне на могиле Анны Андреевны в Комарове. Была зима. Я пришла к ней на кладбище и много времени провела рядом с ее крестом, пока вдруг в этом напряженном стоянии нервов, в прозрачном дне, в близости Финского залива не ощутила ее жизнь и ее бессмертие. И одновременно еще какое-то очень ироничное отношение ко мне. Тогда-то и родились строчки о том, что я стою, как нищий, согнанный с крыльца. «Ирония — избранников занятье».
Я действительно их всех обожаю. И в этом вижу величавость собственного невеличия. Я умею обожать. Так же относилась к Пастернаку. Однажды я его встретила, но отказалась прийти к нему в гости по его приглашению. И это был не страх, не робость, но некое отстранение обожанием. Два моих сокурсника, которые совершенно потом опустились, подписав злосчастное письмо, пришли к нему за благословением на эту подлость. И Пастернак, конечно же, их простил, не желая усугублять всеобщих бедствий и печалей, но потом сказал Ольге Ивинской, что в его время молодые люди так не поступали.
Я была очень близка с Надеждой Яковлевной Мандельштам до самых ее последних дней, и ее последний день рождения мы отмечали вместе. Конечно, я не могу признать то, что о ней написала в своих мемуарах Эмма Григорьевна Герштейн. Я об этом ей сразу деликатно, но твердо сказала. А она в ответ мне вспылила: «Белла, а вы помните, что Надя обо мне написала в своей книжке? Как по-женски она мстила за Осипа Эмильевича!» Мне только оставалось сказать: «Простите, я не помню».
Отношения между великими — особая тема. Как правило, они складываются трудно или не складываются вовсе. У меня даже есть поговорка: «Из великих людей гарнитура не сделаешь». Особенно ярко это описано у Набокова в «Других берегах» при упоминании встречи с И. А. Буниным после Нобелевской премии, как они не сошлись и какими чужими ему показались эти его эмигрантские «водочка, селедочка». Впрочем, писатели и не обязаны любить друг друга. С тем же Набоковым при личной встрече не совпали ни Виктор Некрасов, ни Амальрик. Повезло только нам с Борей. Мы оказались последними из наших соотечественников, кто видел Набокова. Это было как дар судьбы, но и дар его милости. Нас предупреждали, что Набоков высокомерен, что его совсем не интересуют люди из России. Оказалось, совсем не так. Я думаю, еще, может, потому у нас получилось гармоничное общение, что мне ничего от него было не нужно. Мною владело одно только обожание и преклонение.
Похожее чувство я вновь испытала недавно, когда Александр Исаевич Солженицын милостиво позвал нас к себе в гости. Я поразилась его свежести, бодрости, какой-то свежей его прочности. И оба мы со смехом вспомнили, как тридцать лет назад в Союзе писателей происходило обсуждение его романа «Раковый корпус». Меня там не было, но все-таки в самом конце я появилась, буквально на последних фразах председателя, скучно повторявшего, что автор должен учесть пожелания, требования, поправки, доработать, переработать и т. д. Тогда я подняла руку и произнесла слова, которые потом каким-то чудом сохранились в записях одной отважной стенографистки: «То, что вы сказали, — все вздор. Пусть Бог хранит Александра Исаевича!» На этом собрание и закончилось.
Вас интересует, читала ли я мемуары Ю. Нагибина и Е. Евтушенко? Нет, не читала. И в руки не брала. Их изучал Боря. Возненавидел и проклял обоих. У нас были ужасные скандалы. Я потом Евтушенко сказала: «Слушай, ты отравил мне начало жизни и конец».
Последнее время я пишу прозу. Пишу ночью. Пишу от руки, потом перепечатываю на старой машинке. У меня нет никаких современных приспособлений: ни компьютера, ни факса. Я даже никогда не пробовала ими овладеть. Хотя мне показывали и Аксенов, и Войнович, объясняя, что без этого теперь нельзя. Но я так привыкла. Раньше вообще только пером писала. Потом перешла на шариковые ручки. Видите, у меня их здесь множество. Некоторые даже очень престарелые, но я их не выкидываю, они мне так верно служили. Ночь — мое самое спокойное время, мои владения. Каждую полночь я возжигаю свечи. Одни свечи у меня были совершенно удивительные: мне их прислали в подарок из Иерусалима. Тридцать три свечи по возрасту Христа. Но я их старалась экономить, зажигала не дольше, чем на полчаса, и только, когда писала. В это время я всегда думала о ком-нибудь с любовью, в память о ком-то или во здравие. Писала свободно, не думая ни об издателе, ни о читателе. У меня где-то даже мелькнула строчка: «Пишу себе, пишу себе». Некоторые мои сочинения даже Боря еще не читал.
Последнее по времени — проза о деревенской женщине из Вологодской области. Ее звали тетя Дюня. Жила она около Ферапонтова, где в восьмидесятые я проводила почти каждое лето. Я очень любила тетю Дюню и постаралась лишь подробно изложить ее великую жизнь. Писала, что помню. А она мне много всего рассказала. И про юность свою, и про замужество, и про раскулачивание, и про первые колхозы, и как на высочайшее имя два раза подавала прошение. Первый раз Николаю Второму, когда родители не давали ей благословения на брак и нужно было испросить разрешение у верховной власти, а второй раз, когда просила Крупскую помочь освободить ее дочь Веру, попавшую в тюрьму. Причем писала она, кажется, лет через двадцать после смерти Крупской, и даже непонятно, на какой адрес, то ли в Мавзолей, то ли в Кремль. Но, представьте, ей ответили. Тетя Дюня любила повторять: «Про мужа ее не знаю, а сама Крупская милостивая. Выпустила мне Верку». Слово «революция» она не выговаривала, называла ее «веролютия». В этом году ей бы исполнилось сто лет. Все это у меня описано, а сама тетя Дюня — это образ России. Ее благородство, ум, достоинство. Грамоты она почти не знала, только один раз получила я от нее письмо, где она накорябала: «Беля тоскую без тибе приезжай». И мы поехали.
Прошлый год я много болела. Врачи упекли меня в Боткинскую больницу. где была хорошая отдельная палата. По ночам я там тоже писала, курила. А днем — капельницы, лекарства… В результате получился сборник «Больничная тетрадь». Там же я написала стихотворение памяти Галины Васильевны Старовойтовой. А дело было так: меня отправили в другой корпус на рентген в сопровождении одной милой девочки, чья высокая должность состояла в том, что она водила больных из корпуса в корпус. Больница огромная — без поводыря не дойдешь. И когда мы с ней и еще с одной женщиной вышли из корпуса, стоял чудесный день. «Мороз и солнце, день чудесный». Я так и продекламировала. А женщина сурово спросила девочку: «Ты хоть знаешь, кто это написал?» Девочка растерянно: «Наверное, Белла Ахатовна». Я рассмеялась с любовью к этой девочке, я и про нее потом сочинила: «Сама свежа как солнце и мороз». Все утро у меня было очень радостное настроение, но потом я вернулась в палату, включила телевизор, где меня уже ждала весть об убийстве Старовойтовой. Мы были знакомы. Последний раз виделись 12 июня прошлого года в Кремле, в Георгиевском зале. Тогда она, как гимназистка, бросилась ко мне. Мы обнялись, от всех уединились, и она мне как-то совершенно по-девичьи, с чудной доверчивостью сказала: «Я вышла замуж». Конечно, я обрадовалась за нее, но на секунду мелькнуло плохое предчувствие, опаска. Мне был известен ее нрав, ее непреклонность. Непреклонность доброго и чистого человека. Я понимала, с кем она состоит в поединке. Но, повторяю, это было только мгновение. Как же она была беззащитна в своем счастье! До сих пор у меня перед глазами стоит ее живой образ, такой трогательный, и выражение ее лица, доверительность, с которой она говорила мне о своем муже, об их браке. Она ведь долгое время вступить в него не решалась, видимо, хорошо зная, как непросты ее обстоятельства. Тогда, в больнице, сочинились стихи: «С колечком обручальным в лютой пасти возможно ль долго руку продержать?»
Нынешнее мое ощущение времени довольно драматическое. Очень бедственное положение народа, преступность и, конечно, война. Если соотнести все эти обстоятельства, то надежды, кажется, почти уже не осталось. Особенно пугает война, страдания, связанные с этой войной, Югославии, Албании и Америки тоже. Потому что происходящее сейчас в Европе вредит образу Америки и содействует ее клеветникам и недоброжелателям. Ведь их злость состоит не из жалости к жертвам войны, а относится к собственным выгодам и интересам — все это колеблет без того хрупкую нашу демократию. Таково общее состояние не только нашей страны, но всемирное. Как будто человечество решило свои пороки возвести в абсолют и предъявить их мирозданию. И получается, что на мудрость правителей рассчитывать не стоит. Остается уповать только на праведников. Впрочем, если мы поверхностно вспомним всю историю человечества, то обитатели каждого столетия считали его трагическим. Это и войны, и крестовые походы, и чума, и холера, и даже испанка. И все-таки что-то их уравновешивало. Почему все не рухнуло, почему все это не кончилось, как пререкание между Везувием и Помпеей? Сюжет приблизительно один: громокипящее зло и беззащитная хрупкость, убийца и ребенок. Но все-таки мы как-то дотянули до конца тысячелетия и до конца этого столетия. Как? Непонятно…