к-то совсем не по-балетному.
Мне потом Крымов рассказывал, что по его замыслу Барышников должен был падать раз семь. Как в «Кафе Мюллер» у Пины Бауш. Но тут он остался непреклонен: «Я смогу это сделать только один раз».
…Через два дня я уже собирал чемодан, чтобы лететь в Москву, когда в номере раздался звонок. Это была переводчица Барышникова и моя давняя подруга Маша Зонина. Накануне мы обсуждали с ней новый книжный проект «Все о Еве» и мое намерение опубликовать что-нибудь о французской певице Барбаре́, которая в России почти неизвестна и которую я очень люблю.
— Слушай, так ведь Миша же с ней дружил. Может, его попросить? — вспомнила Маша.
— Я знаю, но как к нему подъедешь?
— Давай попробую?
— Давай, но шансов нет.
Шансов действительно не было никаких. Поэтому я тут же выбросил из головы Машино предложение и вспомнил о нем только тогда, когда услышал ее голос у себя в телефоне: «Слушай, я дозваниваюсь до тебя уже час. Миша согласился рассказать о Барбаре». Не буду описывать, как я сражался с вещами, запихивая их в чемодан, как искал такси, которого в Париже никогда нет, как торопил водителя-вьетнамца, совсем не знавшего город, как несся с ним через все мосты и пробки на остров Сен-Луи, где на перекрестке уже поджидала Маша, чтобы сопроводить меня в кафе, спрятанное в лабиринте переулков. Сам я бы его никогда не нашел.
Барышников сидел у окна. Белая панамка, которой он так изящно помахал нам накануне, валялась рядом на столе. В ней лежали ключи и сотовый телефон. Со стороны наше свидание было похоже на встречу двух резидентов. Причем один знал о втором всё или, по крайней мере, очень много, а другой — ничего. Впрочем, нет, скорее я чувствовал себя как взломщик, который после долгих усилий, почти отчаявшись, вдруг набрал ту самую комбинацию цифр или букв, и намертво закрытый сейф вдруг открылся. Бар-ба-ра, спасибо тебе!
Барышников заказал два эспрессо. Я достал диктофон. Можно?
Он примирительно кивнул.
С его первых же слов я понял, что мне не надо задавать ему вопросов. Что этот монолог у него давно сложился в голове, и, может быть, он его уже когда-то проговаривал по-английски или по-французски. От меня не требуется почти ничего: только сидеть и слушать. Он начал издалека. Ленинград, Васильевский остров, коммуналка с двумя стариками за стенкой. Старуха целый день бренчит на балалайке. Старик совсем слепой. Ходил всегда на ощупь, держась за стены. Иногда посреди ночи мог забрести к нему в комнату. Двери никогда не запирались. Страшное видение юности: слепой старик в исподнем, ощупывающий его в темноте. И вот посреди всего этого сиротства и заброшенности, посреди всей этой бесконечной ленинградской ночи, то белой, то черной, голос женщины из недр импортного винилового диска. Голос, молящий и требующий одновременно. Небесный голос, который пел о каких-то страданиях, печалях и любви. Слов он не понимал. Он почти не знал французского. Но что-то каждый раз обрывалось в его душе, когда он слушал ее «Нант», или «Мариенбад», или «Геттинген». У нее было много песен о других городах и странах, о какой-то другой жизни. Голос сирены. Голос искушения и надежды. Надежды, что в его жизни будет что-то еще, кроме балета и Васильевского острова. А потом случилось то, что случилось. И этот голос раздался однажды ночью у него в телефонной трубке. Французский к тому времени он уже подучил и мог говорить, хоть и с трудом. И он уже понимал все, что она ему говорила и что пела. А если не понимал, то мог переспросить.
В жизни она оказалась довольно приветливым и милым человеком. Красавица-ворона, как он ее называл про себя. Барбара. Ударение на последнем слоге. Романа не было. Но была любовь. Какое-то взаимное притяжение, которое бывает между родственными, одинокими душами. Она учила его французскому, учила сочинять и слышать музыку, учила быть по-настоящему свободным. Потому что сама была абсолютно и непререкаемо свободна. От всего — от быта, от докучных привязанностей, от буржуазных предрассудков, от всякой пошлости, которой так много в театре и за кулисами. Были только она и музыка, только она и ее голос, хрустальный голос блоковской девушки из церковного хора. «Девушка пела в церковном хоре о всех усталых в чужом краю, о всех кораблях, ушедших в море, о всех, забывших радость свою». Это и есть репертуар Барбары. С годами голос тускнел, как старинное серебро. Но интонация оставалась, и гордый, запрокинутый над роялем остроносый профиль продолжал волновать и тревожить, вызывая в воображении великие тени прошлого. По странному совпадению, он никогда не был на ее концертах, как и она на его спектаклях. Конечно, можно было все свалить на фатальное несовпадение их графиков и темп жизни: оба много гастролировали. Барышников попытался объяснить это еще и тем обстоятельством, что Барбара была ярая социалистка, а балет — традиционно привилегированное искусство, собиравшее парижский бомонд, который она терпеть не могла. Но смею думать, дело не только в этом. Просто они существовали в жизни друг друга не потому что одна была знаменитой певицей, а другой — феноменальным танцовщиком, а потому что им было хорошо вместе, потому что они понимали друг друга с полуслова. Им не нужны были дополнительные подтверждения собственной значимости, важности, успешности. Все это оставалось где-то за порогом ее дома в Преси, где он два раза останавливался, или его пентхауса в Нью-Йорке, где она однажды жила. Все остальное было неважно: спектакли, концерты, овации, поклонники. Они были друг у друга. И само сознание этого делало их счастливее. Кстати, не одного его. Морис Бежар, хореограф и друг Барышникова, постоянно таскал с собой в портмоне две фотографии: Барбары и Симоны Синьоре — двух главных женщин в своей жизни. И чуть ли не каждый свой разговор начинал с вопроса: «Тебе звонит Барбара? Вот и мне — нет».
Со смехом Барышников рассказал, как однажды он упросил ее выступить на концерте в Метрополитен-опера. «Да, — согласилась она и тут же лукаво добавила: — Но если ты будешь вместе со мной на сцене». Пришлось быстро придумать танцевальный номер на музыку ее знаменитой песни «Pierre», а в финале он подхватывал ее, и они кружились в вальсе. Но на самом гала-концерте они безнадежно запутались в каких-то проводах. Микрофоны трещали, в зале почти ничего не было слышно, а сами они под конец чуть не свалились, еле дотанцевав до кулис. Никто тогда ничего не понял, зачем все это было нужно? Но Барышникова так любили в Нью-Йорке, что готовы были простить ему даже эту странную француженку в черном, которую он зачем-то специально вывез из Парижа.
Жизнь разводила их. Она потихоньку теряла голос, болела и почти завязала с концертами. Он был очень занят. Впрочем, как всегда. Их встречи случались всё реже, как и ее звонки, которые по-прежнему настигали его посреди ночи или ранним утром. А однажды, когда он был на гастролях в Италии, ему позвонил парижский друг и сказал, что она умерла. Не тот диагноз, неправильное лечение и… все. На ее похороны он не смог поехать — билеты на выступления были раскуплены на месяц вперед, и он не мог подвести артистов и зрителей. К тому же он терпеть не может театра в жизни, а что такое похороны, как не еще один театр?
Прошло несколько месяцев. Он снова был в Париже. Спешил куда-то по Елисейским полям, и вдруг прямо перед ним на пути вырос огромный рекламный плакат: последний диск Барбары. С плаката на него смотрела она, насмешливо и строго, как если бы была им недовольна. Он зашел в магазин, купил диск, а когда перевернул его тыльной стороной, чтобы посмотреть, какие там записи, прочитал, что две песни — Pierre и Le Mal de Vivre — didié a Michael Baryshnikov. Посвящается Михаилу Барышникову. Последний подарок Барбары.
И тогда он заплакал. Прямо посреди Елисейских полей. Со всех сторон его обтекала парижская толпа, и только какая-то старушка остановилась, чтобы его утешить: «Ça va?» Ну, и он в ответ: «Ça va, ça va…», а сам плачет и не может остановиться. Так они и простояли какое-то время, почти обнявшись, молча, а потом каждый побрел в свою сторону.
— Это все? — спросил я.
— Все.
Его и мой эспрессо так и остались стоять нетронутыми вместе с чеком. Несмотря на мои протесты, он захотел сам расплатиться. Мы попрощались. Я сидел у окна и видел, как он уходит по улочке, ведущей вниз к Сене. Маленький, хрупкий, в этой нелепой белой панамке, надвинутой на глаза, чтобы никто его не узнал. Диктофон продолжал зачем-то работать. Там остался его голос, наше прощание, звон его мелочи, звук отодвигаемых стульев. Машинально залпом я выпил свой холодный кофе, потом его. Какой горький! Одну монетку я после некоторого колебания решил оставить себе. На счастье.
Место встречи«Бродский / Барышников» Алвиса Херманиса
Добрый день, Ну и встреча у нас.
До чего ты бесплотна…
Это один из лучших спектаклей, которые я видел в своей жизни. На этом можно было бы поставить точку. Но я позволю себе небольшое отступление. Мы с женой специально прилетели на премьеру «Бродский / Барышников» в Ригу из Парижа, где провели несколько дней в целенаправленных хождениях по адресам французской певицы Барбары́: жена как раз заканчивала книгу о ней и хотела проникнуться «гением места». Разумеется, не обошлось и без ритуального посещения кладбища Банье, куда мы пришли с корзиной темно-вишневых осенних хризантем. Нас предупредили, что Барбара похоронена в еврейской части кладбища и это семейное захоронение. В смысле, никаких помпезных памятников Dame Brunе не ищите! Все скромно. Искали долго, пока мой взгляд не уперся в черную мраморную доску, где была выведена фамилия Brodsky, а под ней множество разных имен. И тут до меня дошло: ну да, конечно, Барбара, она же Моник Андре Серф, была из рода Бродских. И бабушка ее Хава была из Тирасполя. Конечно, Барбара должна была быть здесь. Обилие увядших и свежих цветов, догоревших лампад и полинявших записок подтвердило мою догадку. А еще я восхитился гениальности этого совпадения: мы собирались лететь на спектакль с Михаилом Барышниковым в главной роли, который дружил и с Бродским, и с Барбарой. И фамилия поэта на чужом могильном памятнике читалась как знак, что, пока мы помним тех, кого любили, они с нами, они никуда не уходят.