Театральные люди — страница 58 из 68

Кто-то сказал, что нет людей счастливых и несчастных, а есть люди, которые умеют слышать свою судьбу, и те, кому это не дано. И пока они не набьют себе всех синяков и шишек, так счастья своего и не узнают.

— Как тебе кажется, — спрашиваю я, — ты всегда слышал свою судьбу, знал, кем будешь, чего хочешь, зачем живешь?

— Слышать судьбу — это как-то, наверное, слишком торжественно сказано. Сразу в одном ухе звучит Бах, в другом — Верди. Ну да, наверное, я всегда пытался прислушиваться к внутреннему голосу, который меня пока ни разу не обманул. А идет все, конечно, из детства, от этих первых робких творческих устремлений, которые во мне звучали, требуя выхода. На мое счастье, они были поддержаны и моими родителями, и моими учителями. Мне как-то сразу удалось обрести правильный камертон, на который следовало настраивать себя. В Саратовском театральном училище это была Елена Александровна Ермакова — актриса традиционной, классической русской школы. Но что больше всего меня в ней поражало — она не боялась сама учиться, пробовать новое. Ей было интересно работать с разными режиссерами, осваивать другой, непривычный театральный язык. Я помню, как она специально ездила в Москву посмотреть спектакли Петра Наумовича Фоменко. Как это было для нее важно — быть в курсе последних премьер, новаций, событий. Ну а потом, конечно, Олег Павлович Табаков и все, что с ним связано. Это тоже судьба, которую надо было дожидаться не только те четыре дня, что я проторчал у него под дверью на улице Чаплыгина, где меня, в общем, никто особо не ждал, но дольше, много дольше… Я никогда не анализировал, не думал, почему мне это было так необходимо, почему ни разу за это время не возникало даже мысли пойти в другой театр, куда меня, может быть, взяли бы быстрее. Это было что-то сильнее меня, что намертво приковало меня к этому театральному подвалу, к этому человеку, без которого я в тот момент не представлял своей жизни.

Почему Миронов решил, что после саратовского театрального училища ему надо непременно идти к Табакову, он и сейчас не может объяснить. Откуда в нем, человеке домашнем, застенчивом и скромном, вдруг проснулась эта непреклонная уверенность? Когда он дождался Табакова и бросился к нему, тот сразу отрезал: набор давно прошел, свободных мест нет, приезжай на следующий год. Какой год! Зачем год? Послушайте меня! Но даже слушать его Олег Павлович тогда отказался, перенаправил к Авангарду Леонтьеву. «Я думал, что к певцу Леонтьеву, — признался Миронов — еще подумал, а зачем к нему-то?» И гениальная деталь, которую нельзя придумать: напоследок Женя потребовал, чтобы Табаков дал ему свой прямой телефон. От такого напора О. П. даже номер свой забыл, промямлил что-то невразумительное.

— Говорите четче, я записываю, — строго предупредил Женя.

Такие реплики срываются с губ только от отчаянья. А это было даже уже не отчаянье, это была судьба.

Первый год в студии Табакова, куда его все-таки определили вольнослушателем (никаких прав, никакой стипендии, одна только койка в общежитии), был, наверное, самым трудным. Надо было приспосабливаться к столичной жизни, научиться преодолевать хмурое сопротивление однокурсников, глядевших на него исподлобья. Откуда такой взялся? Что здесь делает? Кому приходится родственником? Долгое время Миронов считался чужаком, метившим на чье-то место. Любви к нему это, разумеется, не прибавляло. И если бы тогда мама Тамара Ивановна вслед за ним не перебралась в Москву, ничего бы из этой затеи у него не вышло.

— Мои родители совершили подвиг, на который на самом деле мало кто способен, но который они сами никаким подвигом не считали. Просто искренне верили, что если у ребенка есть мечта, то эту мечту надо во что бы то ни стало помочь осуществить. Какая мечта — неважно, важно, что она есть! Конечно, в первый месяц после моего поступления в театральное училище они пребывали в абсолютной эйфории. Ну как же, их сын будет артистом! Какое счастье! Но уже через месяц они поняли, какой на самом деле это изматывающий, каторжный труд, как депрессивно он действует на меня. Что бы в этом случае сделали другие родители? Все, забираем документы, ты идешь в другой вуз, получаешь нормальную профессию. Но они видели мои глаза, они понимали, что я не могу никуда уйти, что я буду биться до последнего, и все, что они могут сделать, — это взять на себя бремя всех бытовых, материальных и прочих забот, чтобы максимально освободить меня для учебы. Чего это им стоило, даже невозможно себе представить! Оба бросили работу, налаженный быт, стали жить на два города: папа — в Петербурге с сестрой, которую взяли в Вагановское училище, мама — со мной в Москве. Причем оба уже в возрасте. А что такое в пятьдесят лет спать на раскладушках и отстаивать очередь в душ? Причем не недели — годы! Табаков сжалился и в обход всех законов (прописки-то не было!) позволил маме работать в столовой «Табакерки», где она с непривычки обжигала руки о раскаленную плиту и таскала тяжеленные кастрюли. Это потом уже ее взяли билетером в театр, где она до сих пор служит. А папа, чтобы помогать нам, работал разнорабочим то здесь, то там. И все эти годы они не имели своего угла, не потратили лишнего рубля на себя, растеряли друзей… Но, знаешь, в нашей жизни был один момент, который я буду помнить всегда. Мы поехали с папой в Сочи на открытие «Кинотавра». Все было очень торжественно: красная ковровая дорожка, множество фотографов, вечерние платья. Мы шли втроем: Нонна Мордюкова, папа и я. Нас узнали, нам аплодировали. И вдруг я слышу, как по громкоговорителю объявляют имя папы, и вижу, как меняется его лицо, как вспыхивают счастьем глаза. Такого лица у него не было ни до, ни после. Теперь, когда его нет в живых, мне почему-то хочется думать, что эти секунды, пережитые нами вместе там, на «Кинотавре», стали для него пусть крохотной, но все же наградой за все лишения, которые он добровольно принял ради меня и сестры. Прости меня, папа!

Глаза Жени наполняются слезами. В считанные мгновения он проживает и проигрывает этот победительный проход по красному ковру, этот миг торжества, который он успел разделить вначале с отцом, а потом и с мамой, непременной зрительницей его премьер, грозной защитницей от всех алчных, бесстыдных, назойливых, упрямо лезущих ему в жизнь и в душу. Она всегда рядом, всегда начеку, на страже его интересов. Если надо, чаем угостит и про Саратов расскажет, а если нет, вмиг всех разгонит. Не зря билетер с двадцатилетним стажем. Халявщиков видит за километр. Мимо нее не то чтобы случайный журналист — муха не пролетит!

— Да нет, мама — очень простодушный человек, — не соглашается со мной Женя. — В чем-то она так и осталось девушкой из поселка Татищево Саратовской области, где двери в домах никогда не закрывались, где любым гостям рады. Всё расскажут, всё покажут. Она долго не могла привыкнуть, что в Москве так нельзя и даже опасно жить.

Он и сам, став вполне себе столичной звездой, обзаведясь «мерседесом» с тонированными стеклами и просторной квартирой на Чистопрудном бульваре, нет-нет да и вздохнет по утраченному провинциальному раю своего детства, по какой-то немудреной, тихой жизни за кружевной занавеской, с геранью на подоконнике. А когда выдается возможность, обязательно туда наведывается, как ответственный городской работник в родную деревню на week-end. Собственно, русская классика — это и есть самая что ни на есть подлинная территория его души, его родовые владения, где только бы жить да радоваться. Есть, конечно, и совсем неизведанные края. Например, мне жаль, что пока не нашлось там места ни одной пьесе А. Н. Островского. Каким бы он мог быть гениальным Бальзаминовым («Маменька, дайте мне помечтать»)! Сколько тут упущенных возможностей, непрожитых судеб, несыгранных ролей! И нелепо кого-то в этом винить, особенно теперь, когда у Миронова есть свой театр. Вижу в этом даже не злокозненность судьбы, но вполне сознательный и последовательный выбор. Скучновато Миронову среди привычного русского классического пейзажа, манят его другие просторы и горизонты. «Если бы я слушался таких советов, то до сих пор играл бы одну и ту же „Обыкновенную историю“», — огрызается он на мои сетования по поводу не сыгранного им русского репертуара.

Отсюда европейский фестивальный набор Театра Наций — «Калигула», «Фрекен Жюли», «Гамлет». Отсюда ставка на признанных грандов современной режиссуры — Някрошюс, Остермайер, Лепаж. Все первый сорт, не подкопаешься! И все-таки каждый раз победа ждет Миронова там, где современная режиссура и русская классика сходятся в задорном клинче, давая ему шанс выиграть бой за главную роль по правилам современного актуального театра. Так было с Лопахиным в «Вишневом саде», которого он сыграл молодым одиноким волком в черном сюртуке, прикинувшимся доброй, домашней дворнягой. Так было с Самозванцем в «Борисе Годунове», с этим отважным шулером, обставившим вчистую серьезных и взрослых игроков, или с Иудушкой Головлевым в «Господах Головлевых» — этим святым и зловещим уродцем, пропитанным лампадным маслом, изводящим все живое вокруг. Все это роли-вехи, роли-события, поднявшие Миронова на недосягаемую высоту и утвердившие его репутацию лучшего актера России. Он сам не без гордости любит вспоминать, как на гастролях в Лондоне после «Годунова» к нему в гримерку зашли братья Ральф и Джозеф Файнс, ошарашенно пытавшиеся выспросить: по какой системе он играет? Как это у него получается?

А он и сам толком не знает. Наверное, по Станиславскому, как и полагается любому приличному русскому актеру, закончившему высшее учебное заведение.

Хотя сегодня все это очень условно. Раньше Миронова бы точно записали по ведомству «актеров-неврастеников». А куда ж еще? Столько Достоевского не играл ни один российский актер: тут и Иван Карамазов в спектакле «Карамазов и ад», и князь Мышкин в фильме Бортко, и сам Федор Михайлович собственной персоной в формате бесконечного телевизионного сериала. Помню, как Женя жаловался: сценарий слабый, диалоги мучительные, типа Ф. М. выговаривает Апполинарии Сусловой: «Ты меня достала» — и дальше в том же духе.