Это противоестественное состояние солнца и тепла, жизни и любви, отданных Смерти, мы ощутили и ужаснулись…
Владимир Николаевич Турбин, наш учитель, – он шёл последним за гробом своего Учителя, а потом стоял подальше от всех, а когда прощался – перекрестился и поцеловал Михал Михалыча в лоб и тихо отошёл за сугроб; ходил, курил…
Белые берёзы, мокрые липы, высокие и ветвистые кроны, а под ногами грязный и тающий снег, похожий на кутью…
А в ушах стук молотка, топора по дереву…
Вечность, Любовь, Жизнь, Ненависть – что ещё?
ВСЁ это уходит под этот стук молотка, уходит со мной, с ним, с нами…
Как же так? – это же нелогично, безумно! Так не может быть! Я Бессмертна! Моя Душа, моя Любовь, мои друзья, всё, что определяется словом – МОЯ ЖИЗНЬ…
Я вечности не приемлю —
Зачем меня погребли?
Мне так не хотелось в землю
С любимой моей земли…
На обратном пути тихо – «Вот и похоронили Копеляна».
Зэмэшенька, родная, очень хочется передать Вам тепло, очень хочется, чтобы у вас всё было хорошо, чтобы силы Вас не оставили.
Живите долго!
Мы вас любим.
1977 г., октябрь
Зэмэшенька, уже не лето, и, может быть, Вам это не интересно. Но 14 октября мы посмотрели «Отелло» на Малой Бронной.
Откровенно говоря, мы не ожидали от спектакля ничего интересного и пошли в театр лишь потому, что надо посмотреть. Перед театром, как всегда, толпа безбилетников. «Отелло» идёт второй сезон, спектакль не новый, многие его уже видели, но идут повторно «на Гафта». Здоровое любопытство – хочется сравнить двух Мавров: Волкова и Гафта.
Озадачивает сам факт введения в целостный и законченный спектакль актёра из другого театра, работающего в другой творческой манере, исповедующего принципы другой театральной школы[42].
К началу спектакля толпа растёт как снежный ком, в основном – студенты и интеллектуальная элита – постоянный зритель Эфроса.
А потом – спектакль, он захватывает сразу, с первой ноты – прохода двух фигур: Она – в чёрном, Он – в красном, Отелло и Дездемона. Сразу задан цвет трагедии, экспрессивно выделены две линии: любовь и смерть, любовь-смерть. Недаром постоянно обыгрывается одна деталь, которая становится символом – это кровать: брачное ложе и смертное ложе. В этом символе (любовь-смерть) нет ничего нового, но как просто и лаконично придумал художник.
Весь спектакль состоит из подобных ясных символов, и кажется, что сам спектакль не об Отелло и Дездемоне, не о Яго, не о любви и ревности, а о трагедии, её структуре и механизме; о неизбежности трагедии, неотвратимости её, жестокости и нелепости. И Рок, выступающий в образе омерзительного Яго, стократ страшнее всемогущего Рока древних греков.
Трагическую линию в этом спектакле как нельзя лучше ведёт Гафт. Он играет на границе дозволенного, кажется, ещё чуть-чуть и все его страсти превратятся в нечто вульгарно-обнажённое, но этого не происходит. Актёр словно балансирует на кончике ножа; переходы от одного состояния к другому – от любви к ненависти, от ревности к доверию, а потом опять к ревности и ненависти – психологически точны и пластически зримы, и оправданны. Напряжённость игры Гафта – предельна: когда Дездемона уже мертва, и весь ужас и бесповоротность смерти доходят до Отелло, лицо актёра меняется на глазах у зрителей: медленно каменеет, холодеет, леденеет, словно отражая наступление (приближение) смерти. А потом раздаётся нечеловеческий, непереносимый вой, фальцетом, на высоких нотах, переходящих в хрип…
Один наш друг сказал, что Гафт играет породистого и верного пса, которого обидели, обманули в самых святых его чувствах – в вере, в доверии, – и пёс готов от бешенства загрызть своего хозяина – свою любовь, обманувшую его, а потом воет над её трупом.
Что же? – можно и так…
Но как бы то ни было в действительности и чего бы ни хотел сам Гафт – важно то, что это было настоящее искусство, ошеломляющее и очищающее, это была трагедия личности и рождение трагического актёра.
Но, честно говоря, самым удивительным в этом спектакле были глаза Гафта после представления на поклонах – таких счастливых глаз мы не видели уже очень-очень давно.
Театр – удивительное искусство, только он даёт настоящему артисту-художнику ни с чем не сравнимое счастье, такую сиюминутную и непосредственную отдачу – здесь и сейчас!
А Валентин Гафт – лучший Мавр Москвы!
Дорогая Зэмэшенька, сейчас у нас в Москве холодно, метельно. На наших Воробьёвых горах с деревьев облетели все листья. Октябрь подходит к концу.
Вы не пишете нам, но это знак, что у Вас всё хорошо, и мы рады. когда от Вас долго нет писем, мы успокаиваемся этим.
Всевозможных Вам побед, Зэмэшенька!
21 декабря, 1977 г.
Дорогая Зэмэшка!
Как много в жизни «не должного»! Как со всем этим справиться?
Вчера вечером мы были на омерзительной дискуссии в ЦДЛ «Классика и мы».[43] Форма дискуссии была разнузданна до базарности. Зал позволял себе орать, прерывать неугодного оратора и даже визжать. Выступающие несли чушь, злословили, ратовали за охрану классики, боролись с традицией авангарда и устроили коллективную травлю Анатолия Эфроса как недостаточно русского и совсем не классического режиссёра. Дискуссия длилась с 16.00 до 23.00. На общем фоне ретроградства, бескультурья и серости выделялся Битов[44], сказавший своё слово блистательно, поверх и вне всяческих склок. Куприянов[45] – он поразил остротой мысли. И ещё – наш Николаев,[46] ему принадлежало заключительное слово, он просто и по-деловому показал, что большинство ораторов элементарно безграмотны. Самое печальное, что Палиев-ский[47] стал директором ИМЛИ, а его идеал – это тридцатые годы. На дискуссии был Лев А ннинский******, побыл только до перерыва, потом ушёл, стараясь никого не замечать, и чтоб его никто не заметил.
Что весь этот бред значит? Начало конца? Или продолжение маразма?
А наш новый спектакль («Балаганчик» А. Блока в первом действии и «Смерть муравья» Олжаса Сулейменова – во втором) уже по традиции два раза запрещали. Может быть, из-за чёрных воздушных шаров, которые в финале по замыслу с шумом лопаются на сцене.[48] Но всё-таки, в конце концов, после уверенных слов Леника, что всю ответственность она берёт на себя, как-то неожиданно спектакль разрешили. На радостях мы пошли пообедать в кафе «Марс». Всех вместе нас не сажали, мы устроили маленький скандальчик, но всё равно пришлось гордо удалиться. Устроились в кафе «Московском», заказали обед и шампанское. Обмывали свой провал-победу. Для комиссии мы играли очень плохо. Но вечером – неожиданный успех. Ради этих минут стоит жить. Радость творчества, преображающей игры примиряет нас со всей окружающей мутью.
Зэмэшенька, мы скучаем по Вам. И как хочется в любимый Ленинград – город настоящих чувств и подлинных, а не подменных, трагедий…
1978 г., весна
Родная Зэмэшка!
Как Вы там в своём туманном ленинградском далеке? У нас последняя неделя – парад-алле интересных встреч, людей, мыслей: Андрей Битов, Анатолий Эфрос, Игорь Золотусский. Всё это люди одного поколения, те, кто сейчас делает литературу, искусство, политику. Кто они? Что они?
Странное совпадение ситуаций: мы, человек десять студентов, слушаем, Он, ему от сорока до шестидесяти лет, говорит, искренне, с болью, на одном дыхании, исповедуясь. Мы видим друг друга впервые, мы совсем не знаем друг друга. Мы многое принимаем скептически, другое – с опаской, но ничто безоговорочно. Но самое главное, что ему это всё равно. Нет, конечно, надо, чтобы понимали, но как-то абсолютно абстрактно надо, не чтобы именно мы поняли, а чтобы просто говорить кому-то…
А вот личность Андрея Битова стала для нас открытием. Очень интересное лицо: странное сочетание современной угловатости, резкости и тонкости с блаженной округлостью подбородка, глаз, губ. Сразу бросается в глаза первое, но запоминается второе. И в словах тоже сочетание современного интеллектуала, чья изнеженная мысль приобретает причудливые формы, изящно лавирует между рифмами интеллигентских головоломок и апостола Веры. Мы привыкли говорить с писателем о его книгах, о языке, о жанре, о поэтике. А здесь – ни слова об этом. Битов говорил о том, что несколько лет назад он разуверился в человеке, он не видел выхода из тупика, он вдруг начал замечать, как вокруг стали уставать и отставать люди: вчера ещё был умным, а сегодня – уже дурак. И вдруг пришло понимание, что выход есть – это переход в другую систему ценностей, обращение к Богу, его духовной сущности, проявленной через любовь, творчество, природу, через любое мгновение, когда человек прорывает границу повседневности. Он говорил об этом долго, постепенно подводя нас к итогу своих размышлений. Он говорил, как проповедник, растолковывающий учение о Боге, Истине, Судьбе и о безвременье, требующем от человека подвига. А мы чуть ли не до конца разговора воспринимали все его слова как цепь метафор. Уже после лекции заговорили с Битовым о Пушкине. Молодость Пушкина совпала с эпохой «времени», и это счастливое совпадение для творчества: «Время – только для молодых!».
– А что если молодость приходится на эпоху безвременья?
Битов с лёгкостью, в пространство: «Очень плохо». – Потом соображает, что безвременье и молодость – это о слушающих его. Лёгкая растерянность, дальше что-то о безвременье и духовном подвиге. И опять мимо нас.
Мы провожаем его до лифта. Каскад наших вопросов: «А что для вас Искусство? Творчество? Бог?».