Но вот какая еще драма разыгралась за кулисами после этой неоконченной трагедии. Товарищи Кондакова, чтобы не испугать его жены и семейства, решились оставить его труп до утра в театре, положили его в уборной на стол, покрыли простыней и зажгли на другом столе лампадку. После «Семирамиды» назначен был дивертисмент, в котором следовало участвовать танцовщику Лобанову. Он давал тогда уроки танцев во многих домах, так и в этот вечер занят был где-то на уроке и, рассчитывая, что представление «Семирамиды» продолжится по крайней мере часа три, не торопился на службу.
Вот часов около десяти отправляется Лобанов спокойно на извозчичьей кляче в театр, но вдруг издали замечает, что вокруг театра фонари погашены. У танцора душа ушла в пятки. Он тузит в спину своего ваньку кричит, чтобы тот скакал во всю мочь, и, хоть он был в разгоряченном состоянии после своих уроков, но его бросило в озноб от страха. «Что это значит? – думал он. – Неужели уж кончился спектакль? неужели я опоздал?! возможно ли, чтобы так рано отыграли “Семирамиду”?»
С ужасом он представляет себе, какая страшная гроза собирается над его головой! Наконец он подъезжает к театру, кругом всё пусто: ни будочников, ни жандармов; нет даже ни одной театральной кареты у подъезда. Опрометью взбегает Лобанов наверх. Повсюду тьма, ни одной живой души: не у кого спросить. Кое-как ощупью добирается он до своей уборной (именно той, где был положен покойник), отворяет дверь. Видит, лежит кто-то на столе, закрытый простынею. Полагая, что это должен быть сторож (который, как на грех, в это время вышел куда-то), он тормошит покойника и кричит ему:
– Фадеев, Фадеев! проснись! вставай поскорее! Давно ли кончился спектакль?!
Сдергивает простыню и видит посинелого мертвеца со сложенными крест-накрест руками, к которым прислонен маленький образок.
Легко вообразить себе, что сталось с несчастным в этот момент! С криком бросился он из уборной, сбежал вниз, за кулисами хватился лбом об стену, едва мог отыскать выходные двери и, как полупомешанный, выбежал на улицу. Квартира Лобанова находилась довольно далеко от театра, но он шагу не мог сделать: ноги у него подкашивались, он готов был упасть у самого подъезда.
По счастью, он впопыхах забыл отдать деньги извозчику, который привез его, и тот ждал у подъезда его возвращения. Кинувшись в сани, Лобанов едва мог выговорить, куда его везти. После этого происшествия бедняга недель шесть пролежал в горячке и чуть не отправился на тот свет вслед за виновником своего смертельного испуга.
Катерина Семеновна окончательно оставила сцену в начале 1826 года. Вскоре после того она вышла замуж за князя Ивана Алексеевича Гагарина и переселилась на жительство в Москву, где иногда всё же играла в домашних театрах. Овдовев, она несколько раз приезжала в Петербург и также участвовала раза два в любительских спектаклях в конце сороковых годов, в доме известного тогда капиталиста, Александра Карловича Галлера. Последний раз, в 1847 году, Семенова решилась сыграть для публики и приняла участие в спектакле, данном с благотворительною целью в доме Энгельгардта, где теперь помещается купеческий клуб. Все эти спектакли мне привелось видеть.
Но, Боже мой! кем она была окружена! Это были трагики-любители, в числе которых первенствовал и, тряхнув стариной, свирепствовал наш мученик драматического искусства пресловутый Александр Иванович Храповицкий. Понятное дело, каково ей было возиться с такими Агамемнонами, Тезеями и Язонами. И все-таки, несмотря на окружающий ее персонал, на преклонные лета (Катерине Семеновне было тогда уже 62 года), случались минуты, когда как будто прозвучат давным-давно знакомые мне звуки ее дивного голоса: и будто из-под пепла блеснет на мгновение искорка того божественного огня, который во время оно воспламенял эту великую художницу!
Мне по крайней мере так казалось; но молодежь, не видавшая этой гениальной артистки в лучшую ее пору, насмешливо смотрела на эту верховную жрицу Мельпомены и говорила:
– Помилуйте, неужели эти развалины могли быть когда-нибудь знаменитостью?
Да, может быть, это были и развалины, но развалины Колизея, на которые художники и теперь еще смотрят с благоговением.
Семенова скончалась от тифозной горячки в 1849 году, в Петербурге, куда приехала на время, по случаю какой-то семейной тяжбы, и нанимала скромную квартиру в 3-м этаже, в угловом доме, у Обухова моста, где она и жила вместе со старшей своей дочерью.
Похороны ее были также очень скромны и немноголюдны. Брат мой, Александра Михайловна – жена его, Сосницкий, Брянский, я и еще несколько знакомых с ней артистов, конечно, за долг себе поставили проводить на кладбище эту великую актрису.
Но вот что осталось, по кончине ее, странной и до сих пор не разъясненной загадкой. Состояние Семеновой, по словам близких к ней людей, простиралось до полутора миллиона рублей ассигнациями. Кроме ее собственного капитала, приобретенного ею в продолжение двадцатилетней службы при театре, покойный ее муж еще при жизни своей продал дом в Большой Миллионной, дачу на Аптекарском острове, огромное подмосковное имение и все деньги, полученные от этой продажи, отдал жене. Где этот капитал сохранялся, был ли он положен в банк или ломбард? Никто этого не мог узнать. Если бы даже этот капитал был положен на имя неизвестной, как тогда зачастую делалось, или отдан в частные руки, то куда же девались билеты, расписки или квитанции на такую огромную сумму?
Короче сказать, ни духовного завещания, ни денег, ни квитанций нигде не оказалось – всё исчезло без всякого следа!
Глава XI
Лет за пять еще до построения Главного штаба на этом самом месте находился Кушелевский театр; вероятно, он носил такое название по фамилии прежнего домовладельца. В этом театре в 1813 и 1814 годах давались русские спектакли молодою труппою (как гласила афиша), под руководством князя Шаховского. Сосницкий, Брянский, Рамазанов, Боченков, Величкин, Воробьева (впоследствии вышедшая замуж за Сосницкого), Асенкова (мать Варвары Николаевны), Анна Матвеевна Степанова (впоследствии жена Брянского) и многие другие тут начали свою артистическую карьеру.
В конце 1814 года Кушелевский театр был отдан во владение немецкой труппе. Туда зачастую требовали воспитанников Театрального училища, говоря технически – на выход: для изображения пажей, пейзан, рыцарей и тому подобных бессловесных персонажей, в числе которых и я тогда участвовал. Помню, что зрительская зала этого театра была очень некрасива: закоптелая позолота, грязные драпри лож, тусклая люстра, на сцене ветхие декорации и кулисы, в коридорах повсюду деревянные лестницы, в уборных постоянная копоть от неисправных ламп, наполненных чуть ли не постным маслом. Театральный подъезд приходился прямо против главных ворот Зимнего дворца.
Ничего не было для меня скучнее этих немецких спектаклей; особенно в праздничные или воскресные дни, в которые нас обыкновенно распускали из школы, а тут вдруг потребуют на репетицию, где пробудешь часов до трех, а в шесть надо ехать в спектакль. Бывало, едва успеешь сбегать домой повидаться с родными и кое-как наскоро пообедать.
В тогдашней немецкой труппе были первыми артистами Гебгард (трагик) – муж и жена, Вильде – также mit seiner Frau[36], Линденштейн – mit seiner Frau (она была в то время знаменитая певица), Заценговен – mit seiner Frau, Цилиакс – mit seiner Frau и другие. Замечательно, что все немецкие актеры того времени были женаты на актрисах, и волей-неволей должны были чуть не ежедневно публично изъясняться в любви своим дражайшим половинам. Поистине тут нужно, как говорится, немецкое терпение и постоянство.
Часто мне случалось в эти бесконечные спектакли поспать часа два или три где-нибудь за кулисами, в ожидании своего выхода. Тогда длинноту представлений артисты увеличивали совершенным незнанием ролей. Суфлер без церемонии кричал им из своей будки чуть не во всё горло. Может быть, эти артисты говорили и с чувством, и с толком, только и с ужасной расстановкой. Естественно, что по этой причине спектакли требовали вдвое более времени.
У суфлера, как я замечал, тогда постоянно была под рукою бутылка пива, которой он, держа за горлышко, пользовался без помощи стакана во время перемены декораций, без чего, конечно, его собственное горло до того бы пересохло, что он не мог бы произнести ни одного слова.
Помню я, как в эти спектакли, за неимением статистов и хористов, нанимали просто булочников и колбасников, которым платили обычную плату за вечер. И благородные рыцари, гранды или римские патриции по окончании спектакля, сняв знаки своих достоинств, отправлялись месить тесто или начинять колбасы.
Еще мне припоминается один пошлый анекдот с тенором Цейбихом. Этот певец имел привычку во время пения до невозможности раскрывать свой большой рот. Однажды кто-то из зрителей, сидя в кресле 1-го ряда (вероятно, это был наш брат-русак; видно по замашке), принес с собою в театр хлебных шариков и так искусно сумел приловчиться, что во время какой-то длинной ферматы пустил один из хлебных шариков прямо ему в рот. Бедный певец оборвался на самой высокой ноте, закашлялся и должен был проглотить эту оскорбительную шутку. С тех пор он всегда старался отвертываться в сторону, когда ему приходилось тянуть длинную фермату.
Немецкая публика была в то патриархальное время очень простодушна. Мне несколько раз случалось видеть в ложах даже 1-го яруса пожилых зрительниц в простых чепчиках, одетых по-домашнему, с чулком или филейным вязаньем в руках. Они внимательно следили за всеми движениями артистов, не пропускали ни одного слова, если только, разумеется, не случалось им самим спускать петель. Когда же происходило на сцене что-нибудь очень чувствительное, танты и муттерхены, положат, бывало, свое вязанье на барьер или себе на колени, сложат вместе пальцы, глубоко вздохнут, поднимут глаза к небу, потом поднимут очки на лоб, утрут платком слезы, высморкаются и снова примутся за свою работу.