Театральные записки — страница 24 из 52

Брат мой взял меня за руку отвел в сторону и сказал:

– Зачем ты тут суешься? Видишь, стало быть, и бедный князь попался.

Князь Александр Иванович Одоевский был другом Грибоедова, и мы у последнего дома познакомились с ним. Ему было с небольшим 20 лет; он имел очень красивую наружность, был прекрасно образован, кроткого и доброго характера, но энтузиаст с пылким воображением: его легко было увлечь в заговор. Шиллер был его любимым поэтом, и вообще он восхищался немецкой литературой. В роковой вчерашний день он оставил свой полк и перешел в ряды бунтовщиков.

По следствию оказалось, что он уже полгода назад сделался членом тайного общества.

В тот несчастный вечер, когда мятежники были рассеяны и бунт усмирен, князь Одоевский, переодетый в партикулярное платье, прибежал к Андрею Андреевичу Жандру который жил тогда на казенной квартире на Мойке, в доме, где помещался его департамент. На следующее утро Одоевского стали разыскивать, и, так как было известно, что он коротко знаком с Жандром, к последнему приехал полицмейстер. Спрятав Одоевского в шкаф, Андрей Андреевич сказал, что князь у него не был. Одоевский у него переночевал, и на другой день Жандр убедил несчастного, что ему всего лучше самому принести повинную, так как дальнейшее укрывательство затруднительно, а бегство невозможно… Одоевский последовал совету Жандра.

Между тем пребывание князя в квартире Андрея Андреевича не укрылось от строгих розысков полиции: Жандр, по высочайшему повелению, был арестован и посажен на гауптвахту. Проведя на ней несколько дней, он был, наконец, призван во дворец, в кабинет государя.

Жандр лично объяснил императору, как было дело, и Николай Павлович сказал ему:

– Если всё то справедливо, что ты мне сказал, ты поступил как честный человек – и ни в чем не виноват; но если ты солгал мне хоть в одном слове – не жди от меня никакой пощады!

Вскоре Жандр был освобожден, а через месяц получил орден Св. Анны 2-й степени, к которому был представлен еще до 14 декабря.

Розыски и допросы следственной комиссии продолжались несколько месяцев. Часто случалось нам, в продолжение этого времени, видеть фельдъегерскую тройку с каким-нибудь несчастным, которого везли к допросу из-за заставы. Или иногда под вечер – наемную карету стоявшую у крыльца какого-нибудь дома, откуда выходил человек, закутанный в шубу или шинель, садился с жандармским офицером в карету, а жандарм помещался на козлах или на запятках. Тяжелое, грустное было время!

Могло ли нам с братом прийти в голову, что за несколько недель до 14 декабря мы обедали в кругу главных двигателей заговора? Матушка наша долго оставалась в тревожном состоянии, опасаясь, чтоб нам не пришлось несолоно похлебать за эти обеды и чтобы и нас не позвали к допросу за компанию… но, слава Богу этого не случилось.


Однажды (это было уже в августе 1826 года) к нам пришел денщик Якубовича и сказал брату, что его господин приказал доставить ему на память вольтеровские сафьянные кресла. Матушка до смерти перепугалась и не хотела слышать об этом подарке.

– Сохрани тебя Господи, Базиль, брать эти кресла! – говорила она ему. – Может быть, в них запрятаны какие-нибудь бумаги, которые могут тебя погубить!

Брат хоть и посмеялся этому предположению, но не взял кресел, чтоб успокоить матушку. Мы стали расспрашивать денщика, когда и как был арестован Якубович, и он нам всё подробно рассказал. Поздно вечером 14 декабря Якубович воротился домой: тотчас зарядил карабин и поставил его на окошко, потом велел накрепко запереть двери с подъезда и решительно никого не впускать к нему. Часу в первом ночи приехал полицмейстер Чихачев с жандармами и требовал, чтоб его впустили; ему долго не отворяли дверей, но когда он пригрозил их выломать, Якубович приказал отпереть двери. Все бумаги его были забраны и сложены в наволочку, и он беспрекословно позволил взять себя.

Тут его денщик простодушно прибавил:

– Бог их знает, зачем они изволили зарядить карабин? Он так, нетронутый, и остался на окошке.

В самом деле, поступок Якубовича был очень загадочен. Никто, конечно, не сомневался в его храбрости; и, глядя на его воинственную личность, казалось, что этому человеку – жизнь нипочем. Но, быть может, он еще надеялся оправдаться, а может быть, у него просто не хватило духу пустить себе пулю в лоб, несмотря на то, что черкесская пуля уже проложила туда дорогу.

Долго еще после 14 декабря ходили по городу разные анекдоты и рассказы – и в драматическом, и в комическом роде. Так, например, всем известно, что увлеченные к бунту солдаты положительно не знали настоящей причины возмущения; начальники и предводители их, заставляя их кричать «да здравствует Конституция!», уверяли солдат, что это супруга Константина Павловича. Некоторые из солдат, стоявшие около Сената, захватили тогда в свой кружок какого-то старого немца-сапожника, зевавшего на них поблизости из любопытства. Они его заставили ружейными прикладами провозглашать вместе с ними конституцию! Бедный немец надседался до хрипоты, но, наконец, выбившись из сил, сказал им:

– Господа солдаты, ради Бога, отпустите меня! Возьмите свежего немца, у меня больше голосу нет, я совсем не могу провозглашать русскую конституцию!

Глава XV

Двадцать седьмого ноября 1825 года из Таганрога пришло известие о кончине императора Александра Павловича; разумеется, на другой же день театры были закрыты. Настало грустное, тяжелое время. Вскоре после того театральная дирекция прекратила выдачу жалованья артистам. Остановка эта объясняется тем, что при тогдашних обстоятельствах положительно некому было ходатайствовать у государя за бедных артистов. Граф Милорадович, председатель Театрального комитета, умер; министерства двора тогда еще не существовало, а директор Майков не имел при дворе ровно никакого значения.

Легко вообразить, каково было тем из артистов, кто не припас денежки на черный день – особенно людям семейным; они, бедняги, должны были входить в долги, занимать деньги под жидовские проценты, закладывать свои вещи сколько-нибудь поценнее и перебиваться кое-как со дня на день.

В то время не было на каждой улице такого изобилия вывесок с заманчивыми надписями «Гласная касса ссуд», «Контора для заклада движимости», «Выдача денег под залог» и проч., и проч. Но тогдашние ростовщики были, конечно, не лучше нынешних, и борьба с ними за существование приходилась многим не под силу. Некоторые петербургские старожилы, вероятно, и теперь еще помнят, например, известного в то время богатого индийского ростовщика Моджерама Мотомалова, который с незапамятных времен поселился в Петербурге и объяснялся по-русски довольно порядочно. Эту оригинальную личность можно было встретить ежедневно на Невском проспекте в национальном костюме: широкий темный балахон был надет у него на шелковый пестрый халат, подпоясанный блестящим кушаком; высокая баранья папаха с красной бархатной верхушкой была обыкновенно заломана на затылок. Бронзовое лицо его было татуировано разноцветными красками, черные, как угли, зрачки блистали на желтоватых белках с кровяными прожилками; черные широкие брови, сросшиеся на самом переносье, довершали красоту этого индийского набоба. В правой руке у него постоянно была длинная бамбуковая палка с большим костяным набалдашником, а в левой – перламутровые и янтарные четки. Он был тогда уже очень стар, приземист и, передвигаясь, пыхтел от своей безобразной тучности.

К театральным он вообще был как-то особенно благосклонен; не потому, чтобы любил театр, куда никогда, конечно, не заглядывал; но он пользовался особенной привилегией у театрального казначея и вычеты из жалованья своих должников получал беспрепятственно по предъявлении их расписок. Каждый месяц, 1-го числа, он аккуратно являлся спозаранку в театральную контору с целым ворохом векселей и расписок, садился около казначея и, потирая руки от удовольствия, поджидал своих горемычных заемщиков.

В конце 1820-х годов этот благодетель страждущего человечества покончил свое земное странствование, и, по индусскому обряду, бренные его останки были торжественно сожжены на костре, на Волковом поле. Конечно, многие из его должников почли весьма приятною обязанностью отдать ему последний долг, и этот печальный обряд мог вполне назваться погашением долгов, потому что Моджерам, кажется, не оставил после себя наследников и все неудовлетворенные обязательства и недоимки рассыпались вместе с его прахом.

В числе обычных его должников был известный в то время оперный певец Климовский: большой кутила, с прекрасным голосом и неблаговидной страстишкой занимать у всех деньги без отдачи, вследствие чего был всегда в неоплатных долгах. Репутация его по этой части была всем известна, а потому почти никто из его товарищей не сдавался на его просьбы, как бы он сладко ни напевал им, уверяя в своей исправности.

Однажды он пришел к актеру Яковлеву и попросил у него 25 рублей до 1-го числа. Это была казенная фраза, с которой он обыкновенно начинал свои просьбы.

– Будьте уверены, Алексей Семенович, – говорит он Яковлеву, – что вас-то уж я ни за что не обману; относительно других моих товарищей я точно, может быть, иногда был неисправен, но вы, пред талантом которого я благоговею, вы – совсем другое дело! Даю вам честное, благородное слово, что 1-го числа, до которого теперь осталось всего две недели, прямо из конторы явлюсь к вам и с благодарностью отдам эти деньги, которые теперь мне нужны просто до зарезу!

К Яковлеву он обратился с подобной просьбой не первый раз, и тот, зная его благородную привычку, вполне был уверен, что этого 1-го числа ему никогда не дождаться. Но чтобы наконец отвязаться от докучливого просителя, он пошел в свою контору и вручил ему 25 рублей. Климовский, уходя, повторил свое обещание и с чувством глубокой благодарности пожал Яковлеву руку.

Наступило 1-е число. Яковлев, конечно, забыл и думать о своем должнике, но часов в 12 того дня, как снег на голову, является к нему Климовский и торжественно отдает занятые деньги. Яковлев, разумеется, удивился этой необыкновенной, неожиданной исправности и поблагодарил его.