— Давай!
— А ты ничего — разыгрался, — сказала она (и он даже вздрогнул от внезапного «ты»). — Быстро вошел в форму.
— Твоя заслуга, — сказал он. — Очень уж ты заразительно играешь.
— Хочешь расслабить меня комплиментами?
— Какие комплименты, — возразил он, продолжая играть все четче, все автоматичнее, все небрежнее и точнее. — Ты ж была лидером — в институтской команде. А сейчас — как успехи?
— Какие? Спортивные, что ли?
Раз! Раз!
— И спортивные, и вообще, — он послал шарик низко, над самой сеткой — и она пропустила удар, не успев сменить позицию. — Три-два! Ну, как?
— Что — как?
— Да все насчет успехов. Как живешь, Светик? Чего уж теперь дуться друг на друга? Дело прошлое… Как поживаешь?
— Прекрасно, — сказала она, яростно забивая шарик в угол. — Четыре-два. А насчет меня можешь быть совершенно спокоен. Я счастлива. И слава богу, что мы тогда разошлись. Я не предназначена для семейной жизни.
— А я — предназначен, — вздохнул он почти непритворно. — Не буду скрывать — я ведь долго не мог забыть… ах, черт! Пять-два, в твою пользу. Жестокая ты? Света.
— В каком то есть смысле?
— В любом. Во всех смыслах. Даже сейчас — не даешь мне фору. Режешь безжалостно… чуть в глаз не попала!
— Шесть-два, — сказала она.
— Значит — все хорошо?
— Конечно. Скоро буду заведовать кафедрой.
— Поздравляю… Ага! Прошляпила ударчик? Шесть-три, мадам. Ну, а в личной жизни — как?
Она замялась, после паузы вяло сказала:
— Да никак… На! Получай!
— Семь-три. Лихо.
— Тренироваться надо, дорогой товарищ.
— Уф, черт, — и он вытер пот со лба. — Ты меня совсем загоняла, Светик.
— Что, запыхался? Давай, давай! Потеря подачи! Минуты две играли молча. Потом она вдруг спросила:
— Ну, а ты — как? Женат? Детей, небось, куча? Помню, все мечтал детишек завести.
— Нет, я не женился, — и он пропустил не очень сильный удар. — Восемь-три. Радуйся. Я один… Хоть мне это и не нравится — я один.
— А почему?
— Как ты думаешь — почему? — и он слишком низко склонился и слишком долго искал упавший шарик.
Она смотрела на него с кривой усмешкой. Бледная, худая.
Он выпрямился. Пунцовое лицо.
— Ты, вероятно, даже гимнастикой не занимаешься, — заметила она. — Вон какое брюшко отрастил. Совсем стал, как кегля.
— А ты… а ты!.. — и он задохнулся от обиды, словно оскорбленный подросток. — А ты — цапля!
— Ишь, сразу обиделся, — снисходительно улыбнулась она.
— Я всегда был обидчивым.
— Помню. А все-таки — почему не женишься? — спросила она с искренним любопытством.
— Играй, играй!
— Почему же?
— Не скажу! — и он притворно рассмеялся. — Потому что я — однолюб! Ха-ха-ха!
— Что ж тут смешного? — спросила она, легко отбивая его вялый удар. — Однолюб — это прекрасно…
— Это звучит гордо! — воскликнул он, натужно кривляясь — и шикарно срезал: — Семь-четыре!
— Хороший удар, — похвалила она. — Придется мне подналечь. А то еще, чего доброго, проиграю.
— Не все ж тебе выигрывать!
Они продолжали играть, и прыгали, и скакали, и выкрикивали боевые кличи, и смеялись, и тяжело дышали, и вот уж одышка, и пот ручьем, и женский презрительный смех, и бледное ее лицо, и блестящие ее глаза, и вся она — азартно сосредоточенная, вся в игре, вся растворенная в пинг-понге, вся в себе… — совсем как тогда, десять лет назад, когда он чуть не плакал, умоляя ее сохранить ребенка, а она — вот так же, бледная, сжимая тонкие губы и блестя глазами, вот так же молча и жестоко, почти не споря, но и не соглашаясь, смотрела на него и не видела, слушала его и не слышала, совсем как сейчас. Ребенок, видите ли, мог помешать ее научной карьере. Ученая дура! И когда она все-таки сделала о п е р а ц и ю (слово «аборт» казалось ей, видите ли, вульгарным) — он не смог оставаться рядом… он ушел от нее потому, что не мог, не мог… Он не мог с ней оставаться рядом… близость с женой стала казаться ему отвратительной и кощунственной. А когда она спросила: «В чем дело? Что за дурацкие комплексы?» — он ответил не сразу, но четко: «Не могу выполнять эту о п е р а ц и ю… ты уж извини». — «Ах, вот как, — презрительно сказала она. — Лицемер, святоша. Хочешь взять меня сексуальным измором? Хочешь мне отомстить? Хочешь, чтоб я сама попросила тебя об э т о м? Не дождешься!» — «Я больше ничего от тебя не хочу», — сказал он тогда, сказал совершенно спокойно. А на другой день после ночного разговора они уже обсуждали детали предстоящего развода. Так все и кончилось.
— Играй, играй! — кричала она. — Не зевай! Такой детский шарик, а ты зеваешь…
— На! На! — восклицал он, посылая все резче, все круче, окунаясь в игру все глубже и безоглядней. Он сам не замечал, что чем больше погружался в воспоминания, тем лучше играл… как это ни странно. Горькие картины прошлого словно подзуживали его, словно обостряли зоркость его глаз, изощряли его руку, ускоряли его реакцию. А может быть, просто игра требует автоматизма, подсознательной раскованности — и поэтому его мысленное отвлечение, его уход в прошлое лишь расслабили мышцы и дали большую физическую свободу и сноровку.
И теперь, очнувшись от тоскливых воспоминаний, он с изумлением вдруг обнаружил, что — выигрывает!
— Восемнадцать-пятнадцать! — сказал он почти счастливо. — Что с вами, Светлана Григорьевна? Вы устали?
— Играй! Твоя подача! — азартно прохрипела она и, сделав немыслимый прыжок, настигла мчащийся шарик и молниеносно срезала над самой сеткой. — Вот тебе! Получай! Восемнадцать-шестнадцать.!
— Ах так! — загорелся он снова. — Ну, держись, Светик!
И они продолжали играть, и сами не замечали, что играют почти так же азартно и страстно, как десять лет назад, и чем дольше они играли, тем больше сближала их эта игра, тем острее пронзало их обоих иллюзорное ощущение: ничто не изменилось! Все — как было, все по-прежнему… и нет прошедших тягостных десяти лет, и не было ссоры, разлуки, взаимной ненависти и обиды… Нет ничего, кроме вечной юности и бесконечной игры, нет ничего, кроме той солнечной поляны в окружении сосен, и хрустящего шороха шишек и сосновых игл под ногами, и капелек пота на лицах, и азартной одышки, и жажды выигрыша, жажды победы…
Нет ни времени, ни возраста, ни злых и жестоких воспоминаний. Нет ничего, кроме нашей вечной игры, кроме нашей счастливой игры!..
— Светка, не зевай! — кричал он, как раньше, как десять лет назад, как вчера, как всегда. — Эх ты, шляпа! Раззява!
— Молчи, несчастный! — смеялась она. — Защищайся! Ага! Скушал? Так-то, Геночка!..
— Да я тебя, как младенца! — взвизгивал он восторженно. — Держись!
О, только б игра не кончалась, о, только бы шарик летал и порхал, соединяя их, возвращаясь и улетая и возвращая их друг другу.
Игра, не кончайся…
— Играй же, играй! Твоя подача!
Шарик, лети! Не уставай, белый шарик, ведь мы — не устали, мы сами — такие пустые и легкие, как этот шарик, мы — беспечные дети, мы играем без устали и без перерыва…
И шарик летает, прочерчивает пыльный подвальный воздух прозрачной штриховкой, летает-латает, прошивает белой ниткой душное пространство и время, штопает нашу разлуку, накладывает целебные швы на раненые сердца, о, шарик, шарик, прыг-скок, пинг-понг, шарик нас связывает, соединяет белой пунктирной нитью… Наша встреча — шита белыми нитками…
Они все играли, играли, и глотки их пересохли, и оба они молчали, лишь тяжко дышали, как загнанные цирковые лошади, но ни он, ни она — никто не хотел прекращать игру, хоть давно уже они сбились со счета… нет, они смотрели друг на друга со взаимной мольбой и безмолвно уговаривали друг друга: «Ну, пожалуйста, ну, еще… ну хоть чуть-чуть… поиграем еще немножко!»
Птицы возвращаются
Профессор Коркин проснулся от головной боли и от крика птиц. А ведь так хотел выспаться… после вчерашнего-то юбилейного пиршества. Но птички, как известно, просыпаются рано. Вот и сегодня раскричались чуть свет в своих комфортабельных клетках: щегол, скворец, два зеленых попугайчика.
Афанасий Данилыч почмокал сухим языком. Во рту было горько. Он поискал глазами стакан с водой — нет стакана.
— Катюша! — крикнул он хриплым голосом. — Катя!
В комнату вошла жена.
— Где мой стакан? — сердито спросил Афанасий Данилыч. — Я всегда ставлю перед сном стакан с водой, а ты каждый раз его убираешь? Что за манеры?
Жена молча вышла и через пятнадцать секунд вернулась со стаканом воды.
— Птиц кормила? — спросил Афанасий Данилыч.
— Нет еще, — буркнула жена. — Какой ты прыткий. Не успел проснуться — и распоряжаешься.
— Ах, птички мои, пичужки, голодненькие, — сказал Афанасий Данилыч, морщась от головной боли. — Катюша, дай аспиринчику. Голова разламывается.
— Тоже, напился на старости лет, — укоризненно заметила жена, подавая таблетку.
— Как-никак, юбилей. Шестьдесят лет — не шуточки.
— Вот именно, что шестьдесят, — продолжала ворчать жена. — Мог и воздержаться. Выпил бы рюмочку, чисто символически… а ты!
— Ладно, ладно, — отмахнулся Афанасий Данилыч. — Не пили ты меня, ради бога. И так тошно. Лучше птичек покорми.
— Потерпят твои птички! — рассердилась жена. — Все равно выпускать будешь.
— Это уж непременно. Сегодня — прощальный день, — и Афанасий Данилыч зевнул, потянулся. — Старая традиция — в день рождения — всех птичек на волю!
Да, была такая традиция у профессора Коркина: каждый свой день рождения, вот уж лет тридцать, не меньше, он выпускал птиц из клеток. В конце мая погода уже всегда была теплой, летней, и птицы обретали свободу в самое подходящее для вольных полетов время.
— Покорми птичек, Катюша, — ласково сказал Афанасий Данилыч. — Не ворчи, моя старушечка. Дай им праздничное угощение!
Жена, продолжая тихонько браниться, насыпала корм в птичьи клетки. Попугайчики накинулись жадно, скворец — с достоинством, а щегол продоложал свою песню, делая вид, будто не обращает внимания на еду.