Тебе мое сердце — страница 28 из 30

Ильич весело и чуточку озорно усмехнулся, и, как отсвет его улыбки, пролетели улыбки в зале.

Сложив записки, в которые он так и не заглянул, подойдя к краю сцены, Владимир Ильич со страстной убежденностью сказал:

— …и если Россия покроется густою сетью электрических станций и мощных технических оборудований, то наше коммунистическое хозяйственное строительство станет образцом для грядущей социалистической Европы и Азии.

И снова грохот аплодисментов залил зал, и снова колыхались золотые кисти и шелковые и сатиновые полотнища знамен, дребезжали от криков стекла в окнах фойе.

Владимир Ильич торопливыми шагами отошел от трибуны и, присев у стола на край стула, принялся что-то записывать: видимо, пока говорил, родилась новая мысль.

Мне была видна его спина, чуть сутуловатая от ежедневного многочасового сидения за письменным столом, и его задвинутые под стол ноги в черных тупоносых ботинках со сбитыми каблуками, старательно начищенных по случаю праздничного дня. «Наверное, сам и чистил, — подумалось мне, — ведь он не терпел, чтобы за ним ухаживали или прислуживали ему». И мне вспомнился коротенький, услышанный вчера рассказ.

В Совете Народных Комиссаров несколько дней назад сотрудникам выдавали по списку картошку — по пуду на человека. Фамилия Владимира Ильича стояла первой в списке, и против нее была вписана цифра «2», вторым шло имя Надежды Константиновны Крупской, здесь, как и у всех остальных в списке, было написано: «1». Владимир Ильич, прежде чем расписаться в списке, зачеркнул против своей фамилии двойку и вписал единицу, а фамилию Крупской вычеркнул совсем, пояснив на полях: «В Совнаркоме не работает».

Он сидел и писал, его куполообразный сократовский лоб блестел, словно выточенный из слоновой кости, а зал все не мог, не хотел успокоиться: аплодисменты и крики то затихали, то снова вспыхивали с новой силой, будто огромное человеческое море, море любви и преданности, билось о застланный красным стол, у края которого сидел Ленин.

ПОСЛЕДНЯЯ СХВАТКА

Первым в прениях по докладу Ильича выступал лидер меньшевиков Дан. С пеной на губах, то выбрасывая вперед руки, то театрально отступая назад, Дан говорил о насилиях большевиков над крестьянством, о том, что Чека властвует над президиумом ВЦИКа, о том, что меньшевики не попали под амнистию, объявленную в связи с годовщиной Революции. Я дословно помню некоторые его фразы, может быть, потому, что не могу забыть налитого смертельной ненавистью взгляда, каким он смотрел на Ильича.

Дан кричал:

— И вот Цека партии меньшевиков, видя, что эта амнистия не применяется к нашим, подал в Президиум ВЦИКа бумагу, где указывается на целый ряд случаев, когда наши товарищи после этой амнистии сидят в тюрьмах и концентрационных лагерях!..

Гневным шумом ответил ему на это зал! «Так и надо! — крикнул кто-то. — Изменники!» Несколько жиденьких хлопков раздалось в ложах, но и они сейчас же смолкли.

Ильич сидел совершенно спокойно, что-то изредка помечая в блокноте, потирая ладонью лоб, глаза его смотрели мимо беснующегося Дана в зал…

По окончании заседания я пробежал по закулисным коридорам в один из залов фойе, где по-муравьиному копошились делегаты и гости съезда. Мне хотелось сейчас же найти дядю Сергея, обнять его, поговорить.

Густой махорочный дым колыхался над солдатскими папахами и мужицкими треухами, слитный шум голосов наполнял коридоры и залы; обсуждали доклад. В одном из углов тщедушный, чахоточный человек, собрав около себя человек десять, повторял сказанное Даном: о нарушениях демократии, о засилии Чека.

Я побежал дальше по коридору, останавливаясь у каждых дверей и заглядывая в шумную тесноту зала. Вандышева не было. Я пробежал по коридору еще и еще раз. И вдруг в толпе, спускавшейся по лестнице с верхних ярусов, мелькнуло знакомое лицо. Нет, не Вандышева, а тонкое, породистое лицо Граббе. Воротник солдатской, прожженной в нескольких местах шинели был поднят и прикрывал нижнюю часть лица, а глаза под сдвинутыми бровями смотрели тоскливо и злобно, на губах держалась неопределенная улыбка. Расталкивая людей, я, позабыв о Вандышеве, бросился за Граббе, он оглянулся, увидел меня и узнал, лицо перекосилось и стало пепельно-бледным. Заспешив, он скрылся за поворотом лестницы, сбежал на следующий марш. Когда я пробился сквозь толпу туда, где только что мелькнуло его лицо, я уже не увидел его внизу — он, наверное, тотчас же ушел из театра.

В первое мгновение, когда я увидел его, чувство леденящего страха пахнуло мне в душу — значит, ему и, может быть, еще кому-нибудь из его сообщников удалось пробраться в театр. Зачем? С какой целью? Делегатами съезда они, конечно, быть не могли., Значит, раздобыли гостевые билеты — наверное, при содействии тех же меньшевиков, ненавидевших Ильича смертельно. С чувством глубокого облегчения я вспомнил, что только сейчас, перед закрытием первого пленарного заседания, по предложению Енукидзе съезд принял решение об аннулировании гостевых билетов. Зал Большого театра со всеми его пятью ярусами вмещает только две тысячи двести человек, а на съезд приехало 2418 делегатов — двум сотням делегатов придется на пленарных заседаниях устраиваться в проходах между креслами, стоять у дверей. Поэтому-то гостевые билеты решено было аннулировать.

Значит, теперь по гостевым билетам Граббе и его единомышленники не смогут проникнуть в театр. Страх, охвативший меня, отступил, погас. Но сейчас же вспыхнул с новой силой: а если Граббе пришел не по гостевому билету, если, скажем, они где-то в пути или тут, в Москве, подстерегли и убили или ограбили кого-то из делегатов и завладели мандатом! Что тогда?

В смятении я бегал по залам и коридорам, заглядывал в пустые репетиционные залы, дежурил у дверей, в вестибюле.

Вандышева я нашел уже у самого выхода, он стоял в толпе матросов-балтийцев, весело и шумно споря. Здесь же оказался и Роман Гаврилович, они собирались на квартиру к Корожде. Вечером Вандышеву предстояло явиться на заседание большевистской фракции съезда, а сейчас у всех было по нескольку свободных часов — можно было поесть и поговорить. Мы отправились на Маросейку, к дяде Роману. В пути рассказывать о Шустове и Граббе было неудобно, на улицах людно, и идти нередко приходилось не рядом, а друг за другом — серьезного разговора не получилось бы.

Тетя Маша уже вернулась с Трехгорки и хлопотала возле печурки; Гришутка, сидя в углу кровати, перебирал самодельные игрушки, колесики от часов и дощечки.

— Батюшки! — всплеснула руками Маша, увидев Вандышева. — Да ты еще живой, Серега? Все еще не устукали тебя махновцы да врангелевцы? Дай-ка, дай я на тебя погляжу. Боже ж мой, да ты начисто седой стал!

— Года, года, Машенька! Ты-то, гляжу, тоже не боль «но помолодела.

Сели к столу, и я рассказал Роману и Вандышеву о появлении на съезде Граббе. Они встревожились необычайно, лицо Вандышева потемнело, помрачнело; закурив, он принялся ходить по маленькой комнатке, натыкаясь на углы стола и кровати, на табуретки.

— Чуяло мое сердце, чуяло, что черное тут кроется! — говорил он. — А ты, Роман! Тебе же все было известно!

— Так меры же приняты. Следили за ними. И не только Данил. Ну, а кто ж знал, что сумеют пробраться на съезд! — развел руками Роман. — Да ведь, пойми ты, нет прямых оснований для их изъятия. Обыск у Граббе ничего не дал, никаких улик. Ну, с чем, с какими основаниями я буду просить санкцию на арест? А? Теперь же это не просто, Серега…

— Но ведь и за версту видно, что это подозрительные!

— А! — отмахнулся Роман. — Если всех подозрительных по тюрьмам сажать, надо в Москве еще десять Бутырок строить!.. Но охране съезда я все это сегодня же в голову вобью. Станем караулить. И если они еще раз попытаются, если у них чужие мандаты или подделка какая — тут их песня спета!

В ближайший день мы ждали каких-то решающих событий. Но ничего не произошло. Несколько раз я забегал к Жестяковым, думая узнать что-нибудь о Граббе, но последние дни, поссорившись со стариком, он не показывался; где ночевал и что делал — неизвестно. В окнах квартиры Шустова тоже было темно; когда я по утрам приносил дрова, мне открывала дверь та самая суровая старушка с агатовыми недобрыми глазами, о которой я уже упоминал. Не спуская с меня глаз, она наблюдала, как я складывал дрова возле буржуйки, потом, так и не сказав ни слова, шла следом за мной к двери и запирала.

Из соседней комнаты долетал все более слабеющий женский голос, кого-то звавший.

Когда я пришел во второй раз, я решил спросить о Шустове.

— Зачем тебе? — спросила старушка.

— Он же за дрова платить обещал, а сам… Я не стану больше дрова носить. Того и гляди, шею за эти заборы намнут, да еще зазря — бесплатно… Не стану, — притворяясь придурковатым, бормотал я. — И так вчера чуть милиция не заарестовала…

Старушка забеспокоилась, в глубине ее темных глаз проснулась тревога и сочувствие ко мне, что ли. Пожевав в раздумье тонкими сухими губами, сказала:

— Ты зайди вечером попозже. Он будет дома. Он тебе чего-нибудь даст… И возьми ведро, принеси нам, пожалуйста, воды…

— Ия! — слабо позвал из спальни женский голос.


Вечером, по окончании заседания, я снова встретился с Вандышевым и дядей Романом. Мы долго стояли на ступенях главного входа и смотрели, как растекаются по площади шумные человеческие реки. Многие делегаты жили в Первом и Втором домах Советов — в зданиях гостиниц «Метрополь» и «Националь» — и направлялись туда. Падал редкий, невесомый снег, мягкий, пушистый, почему-то вызывающий в памяти полузабытые картины детства. Едва светили редкие фонари, молоденький остророгий месяц несся в вышине, за белой штриховкой снега.

Я сказал товарищам, что сегодня вечером Шустов, наверное, будет дома, и мы решили отправиться на Никитскую вместе. Никакого определенного плана не было, мы не имели права на обыск или арест, но все-таки решили идти — надо было как можно скорее проникнуть в тайну вражеской возни, отвести угрозу от Ильича.