В 20 - 30 годах начинают выходить несколько специальных журналов научно-технического и научно-популярного характера: "Горный журнал", "Журнал путей сообщения", "Инженерные записки". Знаменательно, что и литературные журналы, и альманахи считают теперь своим долгом отводить все больше места теме развития науки и техники.
Завязываются оживленные литературные дискуссии о взаимоотношении наук и искусств. Одна часть литераторов обеспокоена "нашествием интегралов" и вслед за Руссо видит в успехах технической цивилизации угрозу искусству, поэзии, нравственности. Другая, напротив, с энтузиазмом приветствует "плоды просвещения".
Горячо обсуждается вопрос: чему отдать предпочтение - точным наукам или искусству, какая из этих ветвей человеческого творчества оказывает большее влияние на прогресс общества, каково взаимоотношение между ними в прошлом, настоящем и будущем.
Дискуссии подогреваются широко известными в России теориями немецких эстетиков и философов, в особенности Шлегеля и Шеллинга. Теоретик немецкого романтизма Фридрих Шлегель провозглашал, что философия и поэзия ныне сливаются друг с другом, что всякое искусство должно стать наукой, а всякая наука - искусством.
Шеллинг создает целую концепцию взаимоотношения искусства и философии. В своих ранних работах он утверждает настоящий культ искусства, он доказывает, что именно искусству надлежит быть прообразом науки, что науки лишь следуют по путям, указанным искусством, что в будущем неизбежно слияние множества струй всех наук, включая и философию, в тот "всеобъемлющий океан поэзии, откуда они первоначально изошли". В более поздних работах Шеллинг, уточняя свои взгляды, даровал верховное преимущество уже не искусству самому по себе, а философии искусства.
Идеи эти находили в России как горячих сторонников, так и не менее горячих противников. "Любомудры" подхватили, сделали своим тезис о том, что поэзия и мысль неразлучно связаны, что поэзия должна быть мыслью, идеей. Д. Веневитинов, рано умерший талантливый поэт и музыкант, философ и математик, считал, что философия есть высшая поэзия, что "истинные поэты всех народов, всех веков, были глубокими мыслителями, были философами и, так сказать, венцом просвещения". Ему казалось, что русская поэзия мыслить еще не научилась, а потому он требует, например, "остановить нынешний ход" поэтической словесности, заставить ее "более думать".
Это мнение разделялось многими. Павел Морозов в "Вестнике Европы"
за 1824 год писал: "Опыты веков доказывают, что там, где воспитание имело главною целью изучение наук точных и основательных или, сколько можно, всеобщее изощрение всех наших умственных и нравственных сил, - там, говорю я, и науки изящные имели успехи более быстрые, более блистательные, более прочные, не подверженные прихотям непостоянного мнения или временного вкуса... Кажется, настает время торжественное для наук точных и в нашем отечестве... И у нас должны быть и будут свои Декарты, Лейбницы, Ньютоны"45.
"Московский вестник" - орган "любомудров" - ему вторил: "Наука всегда имела первое и решительное влияние на словесность у всех народов.
Мысль отражается в слове; чем зрелее и богаче мысль, тем зрелее и слово его, тем богаче содержание словесности. Следовательно, для того, чтобы показать вполне направление русской литературы, должно было бы обозреть современное состояние наук в нашем отечестве"45.
А цитированный уже Д. Веневитинов восклицал запальчиво, что "математика есть самый блестящий, самый совершенный плод на дереве человеческих познаний"45.
С противоположной стороны, со стороны "защитников лирики", раздавались ответные залпы. В "Вестнике Европы" появился весьма красноречивый отрывок из "Духа христианства" Шатобриана [Шатобриан Рене (1768 - 1848) французский писатель романтического направления.], где говорилось:
"Как ни тягостна эта истина для математиков, но должно признаться, что природа как бы воспрещает им занимать первое место в ее произведениях.
Исключая некоторых математиков-изобретателей, она осудила их на мрачную неизвестность, и даже сии самые гении изобретатели угрожаются забвением, если историк не оповестит о них миру. Архимед обязан своею славою Полибию [Полибий (205 - 123 до н. э.) - древнегреческий историк.], Ньютон - Вольтеру, Платон и Пифагор бессмертны, может быть, еще более как философы, законодатели, Лейбниц и Декарт как метафизики, нежели как математики. Даламберт [Даламбер Жан ( 1717 - 1783) - французский историк и математик], если бы не соединил в себе славы ученого с славою литератора, то имел бы участь Вариксона и Дюгамеля [Вариксони Дюгамель естествоиспытатели XVIII века.], коих имена, уважаемые в школах, существуют для света в одних похвальных речах Академических - и нигде более. Поэт с несколькими стихами уже не умирает для потомства, соделывает век свой бессмертным, переносит во времена грядущие людей, им воспетых на лире.
Ученый же, едва известный в продолжении жизни, уже совершенно забыт на другой день смерти своей.
...Пусть же перестанут математики жаловаться на то, что все народы, по какому-то общему инстинкту, предпочитают словесные науки, ибо, в самом деле, человек, оставивший по себе хотя одно нравственное правило, произведший в чьей-либо душе чувство добра, - не полезнее ли обществу математика, открывшего самые изящные свойства треугольника?.."45 И. М. Муравьев-Апостол, отец двух декабристов, еще в 1813 году разглядел в одностороннем увлечении математикой опасность для воспитания юношества; он привел слова историка Шлецера: "Ни одна нация не исторгнута из варварства математикою" - и заметил, что "в этом изречении заключается великая истина", потому что "все народы, проходившие от невежества к просвещению, сперва знакомились с Омером (Гомером. - Г. В.)
и Вергилием, а потом уже с Евклидом: так требует ход ума человеческого...
Историческая жизнь народов, как и жизнь человека, имеет свои возрасты.
И подобно тому как изящные искусства наиболее приличны юношеству, когда воображение пылче и память свежее, так точно народам, возникающим к просвещению, должно начинать образование свое изящными искусствами, а не математикою. Примеры всех веков, всех народов делают истину сию неоспоримою - мы с недавних пор захотели перекопать порядок вещей; не знаю, однако же, удастся ли нам, природа не терпит прекословия".
И далее автор поясняет, что имеет в виду: "Я это говорю насчет одного предубеждения, которое по наблюдениям моим лет с шесть тому назад как довольно сильно начинает уже вкореняться в домашнем нашем воспитании именно: исключительное предпочтение математики всем прочим наукам. Математика! Кричат во все горло те, которые, кроме математики, ничему не учились, - и Математика! повторяет за ними толпа людей, которые и математики не знают, - вот единственная наука, достойная человека! все прочее вздор! Конечно, крик сей не заглушит людей, имеющих основательное мнение о познаниях вообще; но, по несчастию, я замечаю, что он очень удобен сбивать с толку тех, которые или худо учились, или от природы с головами, коих понятия не весьма ясны. Я встречался уже не с одним отцом, который положил себе за правило ничему другому не учить детей, как только математике, и также случалось мне видеть молодчиков, которым математика единственно служит епанчою, прикрывающей грубое их невежество во всем прочем"45.
Все это читается, как написанное сейчас, в наше время, в ходе горячих дискуссий "физиков" и "лириков"!
Все это, безусловно, читал в свое время и Пушкин, размышляя о соотношении искусства и науки. Какова же была его собственная позиция в этом вопросе?
Преимущество поэзии перед наукой и философией Пушкин видел в том, что ее шедевры со временем не устаревают и продолжают свою жизнь в веках, вечно даруя высокое художественное наслаждение. Поэт писал:
"Если век может идти себе вперед, науки, философия и гражданственность могут усовершенствоваться и изменяться, - то поэзия остается на одном месте, не стареет и не изменяется. Цель ее одна, средства те же. И между тем как понятия, труды, открытия великих представителей старинной астрономии, физики, медицины и философии состарились и каждый день заменяются другими - произведения истинных поэтов остаются свежи и вечно юны".
Не ту ли же самую по существу мысль, не то ли же самое удивление перед вечностью, сквозьвременностью великих произведений искусства выразит потом Карл Маркс, заметив, что древнегреческое искусство и эпос "продолжают доставлять нам художественное наслаждение и в известном отношении служить нормой и недосягаемым образцом" (К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 12, с,
737).
Отдавая себе отчет в специфических особенностях науки и искусства, поэт, однако, был чужд какой-либо односторонности и пристрастности при оценке этих двух магистральных ветвей человеческой культуры. Его внимание привлекает не столько то, что разграничивает науку и искусство, сколько то, что их роднит и сближает. И поэзия и наука - важные отрасли умственной деятельности человека. Великая поэзия всегда включает в себя и великую мысль. И "высшая смелость" в поэзии - это "смелость изобретения, создания, где план обширный объемлется творческою мыслию". Такова, считает Пушкин, смелость Шекспира, Данте, Мильтона, Гете в "Фаусте", Мольера в "Тартюфе". Такова, добавим мы, смелость самого Пушкина в "Борисе Годунове" и в "Евгении Онегине".
Если и геометрия и поэзия требуют однородного духовного процесса, экстаза вдохновения, если мысль и образ не противостоят друг другу, а друг друга оплодотворяют, то к такому же единству в перспективе должны стремиться наука и искусство. И потому "дружина ученых и писателей" - это именно одна дружина, которая "всегда впереди во всех набегах просвещения, на всех приступах образованности".
Пушкин не мог разделять бытовавшего в XVIII веке отношения к поэзии как к служанке науки, как к средству распространения "полезных"
знаний и идей. Поэзия сама суверенная и верховная владычица. Но вместе с тем Пушкин далек и от сколько-нибудь уничижительного отношения к точным наукам. Он относится ко всем завоеваниям человеческой мысли с величайшим уважением. Он верит в благодетельный для общества ход научного и технического прогресса.